На Ваську и старика падали крупные капли — влага конденсировалась, соприкасаясь с золотым железом.
Старик снова потянул Ваську за руку.
— Пойдемте. Я тут близко живу. Чаю заварим.
И, пока они спускались тоже по винтовой, но уже каменной лестнице, просторно-гулкой, старик все твердил: "Чаю заварим".
Навстречу им лезли крикливые школьники, жестко-глазые и честолюбивые.
Старик затащил Ваську к маятнику Фуко.
— Вы, конечно, уверены, что Земля круглая. И я уверен. И всякий раз сомневаюсь. — Старик взял тонкий бамбук, подтянул маятник и пустил его по черте.
Вспоротый тросом воздух чуть слышно пофыркивал.
"С кем же он ходил сюда в первый раз? И как это было прекрасно — слушать соборное эхо!"
У мозаичных икон стояли леса. На стенах темнели сырые пятна.
— Ваш друг не единственный. За сто лет с купола бросились... — Старик не назвал цифру. Сказал: — Не будем осуждать ни его, ни других. Вы, наверное, знаете, почему он так поступил? Впрочем, наверняка никто знать не может. Самоубийство таинственно и заманчиво. Есть в смерти что-то такое... Почему люди спешат посмотреть на мертвого? Заглянуть ему в глаза? Смерть наделяет живых дополнительным благом: поэзией и прощением. Он нас простил — простим и мы его. — Старик поднес ко лбу сложенные пясточкой пальцы, поднял глаза к небесному свету, округлил рот и тут же, через усилие, отвел руку к уху и вцепился в свои зеленоватые летучие волосы. Глаза его медленно вернулись к сумеречному свету собора. — Он умер, но душа его не отлетела, она вошла в этот маятник. Я стоял здесь. Я видел, как маятник дрогнул. Всю войну, все дни блокады маятник не был в покое. Я часто приходил сюда. Жан-Бернар-Леон Фуко не все рассказал о своем открытии. Это — регистратор душ... Он существует сам по себе.
— Ну да — на тросе.
— Все, в сущности, на тросе. И сама Земля, и люди на ней... Маятник вздрогнул, и я понял — кто-то бросился с купола. Я пошел прикрыть тело.
У Васьки стянуло низ живота, мурашки прошли по спине, между ягодиц и по икрам.
— В любопытстве к праху и тлену, прямо-таки завораживающем нас, успех сюрреализма, — сказал старик. — Ответьте честно: вот идете вы по дорожке в Парке культуры, скажем, на Елагином острове, и видите с одной стороны розовый куст цветущий, с другой стороны кошку дохлую — что подействует на вас сильнее?
Васька пожал плечами.
— Кошка. Если я даже сопротивляться буду, потянет посмотреть.
Старик спрятал руки за спину, словно опасался, что они начнут суетиться, торжествовать его правду.
— И, глядя далее на розовый куст, вы будете ощущать присутствие дохлой кошки?
— Буду, — сказал Васька. Он представил и куст цветущий, ликующий, и кошку плешивую, плоскую, похожую на опаленный плесенью старый валенок, и, понимая, что истинно будет так, как старик говорит, случись ему проходить мимо — повернется его голова, преодолевая сопротивление тела, особенно шеи и живота, куда, казалось бы, и смотреть нескромно, потому что смерть обнажает естество более, чем баня, повернется непременно, хоть он и привык на войне к обнаженному и трагическому. И захотелось Ваське, чтобы кошка была живая, а еще лучше — собака, и куст цветущий, не обязательно розовый, можно сирень, а за кустом — березы, и сосны, и елки, и песчаный обрыв к мелкой речке, в которой ни нырять, ни плавать, только бегать в звенящих брызгах.
Старик говорил что-то о сюрреализме, похожем по сути на Крошку Цахеса. О кубизме, супрематизме, абстракционизме и прочих штуках, по сравнению с которыми сюрреализм звучит как смех в крематории.
— Если цветение жизни дает художнику право на, грусть, даже на отрицание, то смерть — увы... а фальшивая смерть тем более. Сюрреализм — это самый откровенный и самый оголтелый ханжа современности. Беспалый шут на пиру царей. Торговец уродством, фальшивой смертью, фальшивыми драгоценностями.
Верьте мне, — говорил старик. — Верьте мне: Гитлер и атомная бомба открыли дохлой кошке путь на престол искусства. А трагедия нынче — всего лишь пустой сосуд. Смерть стала чем-то вроде одежды.
А Ваське было наплевать на все это дело. Не было дохлых кошек — была живая собака. И Васька был там, на душистой луговой речке, мелкой и ясноглазой. Лежал на горячем желтом песке, и с живота его, надутого чем-то сладким, готовилась улететь в небо многодетная божья коровка.
По голосу, по манере говорить таинственно и замысловато Васька представлял себе жилье старика в виде забитой хламом, закопченной примусом комнатушки. Череп должен быть на столе среди немытых тарелок. В черепе огарок свечи. Чучело совы на шкафу. Книги — жесткие, как доски. Ширма — фиолетовые руки с растопыренными пальцами по черному шелку. Стеклянный глаз на блюдечке, как у Петра Мистика.
Служил Петр Мистик в морском клубе гардеробщиком, а прозывался так из-за матери, старухи Полонской-Решке, она до революции была гадалкой.
Видит Васька наплывом, как старик кладет прозрачную руку на череп с горящей свечой внутри, заводит глаза, говорит: "Верьте мне", — и живая собака становится дохлой кошкой.
Васька искоса глянул на старика. Старик был ухожен, казался насквозь промытым, как старый детский доктор. И тем не менее что-то указывало на его одиночество — может быть, строй мысли? может быть, зеленоватые волосы? может быть, торопливость?
Жил старик на Гороховой. В доме, облицованном серым зернистым гранитом. Лестница была чисто вымытая. Имелся лифт. В открытые окна с цветными витражами входили запахи Адмиралтейского сада и звон трамваев.
На седьмом этаже старик распахнул дверь крепкого дерева и легонько втолкнул отяжелевшего Ваську в запах кожи, паркета и книг.
Налево большая кухня с изразцовой плитой, заставленная разнопузыми самоварами. И на полу вокруг плиты изразцы, остальной пол паркетный. На столе, на клетчатой скатерти, кофейная мельница красного дерева. Направо — две белые двери с фарфоровыми ручками. Прямо, шагах в пяти, деревянные вощеные ступени и широкий проем в стене, на треть прикрытый гобеленовой шторой. Дальше, в просторном светлом помещении, цветы, картины, столы и крутая деревянная лестница, ведущая наверх.
Показалось Ваське, что старик обманул его, привел не к себе, а к кому-то, кто имеет право жалеть и наставлять.
Из глубин Васькиной тоски поднялась злость.
— Сейчас чаю заварим, — сказал старик. — Может, хотите кофе?
— Рому, — сказал Васька.
Старик кивнул и задумчиво потер переносицу.
Васька сел на ступени, пахнущие восковой мастикой.
"Что киваешь? Думаешь, я голодающий? Думаешь, я вместо ужина с Исаакия сигануть хотел? А я и не хотел. Просто я, представьте, такой мечтательный".
Васька потрогал теплое вощеное дерево.
Он рассматривал картины на стенах, слабо удивляясь своему равнодушию к ним, и все же отметил: "Музейного класса".
Веки его сомкнулись. Внутренние размеры глазного яблока увеличились до размеров его комнаты, а в ней на стенах — "Богатыри".
"Пузаны, привет!" — Васька улыбнулся, расщелил глаза, сквозь дрожание ресниц глянул на стариково собрание и хмыкнул. У его "Богатырей" перед стариковыми картинами, имеющими каталожную цену, было простодушное преимущество детей и надежд — они были румяными мальками, толстощекими головастиками, зародышами неведомого.
Из кухни шел старик с кофейной мельницей.
— Нате-ка покрутите. Сразу пробудитесь. Электричество бы к ней приспособить.
Васька взял мельницу. Провернул ручку, и запах молотого кофе увлек его горячим ветром в его детские экзотические воображения о танцующих китах и водяных девах с круглыми, как античные щиты, животами. Правда, от морей его детства пахло щами, керосином и соленой треской. После войны эти запахи так и остались в Ленинграде главенствующими: поменялся шум — примуса уступили место керосинкам.
Здесь, в вощеной квартире, от запаха кофе водяные девы зашоколадились, груди их стали гиреподобными.
— Наверное, хватит. — Старик взял мельницу, заглянул в выдвижной ящичек с намолотым кофе и, одобрительно кивая, ушел в изразцовую кухню с крахмальными занавесками, бело-синим фаянсом и самоварами. Старик варил кофе на спиртовке то ли серебряной, то ли посеребренной.