— Почему вы в сенях едите? — спросила учительница. — Почему не в классе?

Серьезный мальчишка, тот, что кашу солил, сказал:

— Я вам дров наколю.

— Я вчера наколола.

— Я в запас наколю.

— Лидия Николаевна, мы вам каши поесть оставили. В вашей тарелочке. В чугунке пропахнет...

На этих словах студент-живописец Василий Егоров и учительница Лидия Николаевна спустились с крыльца.

Васька шел, повесив голову. Казалось ему, что окна в избах распахнуты лишь для того, чтобы глазеть на него, охмуряющего учительницу. "На жениха похож — жлоб, — думал он и мысленно чертыхался. — Нужно было к Любке стучаться". Он представил себе, как сидит отмякший, обняв красивую Любку за белые плечи, и бок его словно тлеет, соприкасаясь с жарким Любкиным боком. Глаза у Любки глубокие, как омут, но губы, пожалуйста, как мелководье.

Учительница спросила его тихо:

— Может быть, вы один пройдетесь? Я вернусь.

Он вздрогнул и возразил:

— Что вы. Я, понимаете, неразговорчивый.

Она как будто обрадовалась, заговорила сама, торопливо и обо всем. Как сюда приехала, как поразили ее лица ребят, одутловатые, цвета старого перепревшего сена. Как привели в школу всех от мала до велика, на кривых ногах и едва ходящих. И тех, кто еще только говорить научился. Среди всех командиром стал Сенька, тот, что кашу солил. Суровость его, непреклонность даже пугала ее попервости. Он отсадил малышей в самый угол и попросил у нее для них книжку с картинками. Когда они жалостно кричали: "Сенька, на двор", — выводил их и приводил.

Сейчас малышей в школе уже нет. Малыши отъелись немного, отогрелись и уже не могли сидеть тихо, и даже Сенька не мог их заставить. И он сказал:

— Лидия Николаевна, пускай они по деревне бегают, им на дворе полезнее.

Рассказ учительницы вроде давал Ваське право жалеть ее. А всякое хамство происходит как раз из этого якобы права жалеть, от жалости не сердечной, естественной и любовной, но как бы по праву преуспевающего.

— Засохнешь ты здесь, — сказал он, переходя на "ты". — Поезжай в любой город: в Крыжополь, в Саратов, в Джезказган. Соберись и руби с плеча. Только не рассусоливай. Здесь тебя не своя, так чужая беда сморит. — Он похлопал ее по плечу, как товарищ товарища, нуждающегося в решительной поддержке.

Она подняла на него испуганные глаза, наверное, не поняв его чувства.

— Да, да, — сказала она. — Я подумаю. Это, конечно, вы правильно говорите, — Голос ее был грустным и терпеливым.

Далекий треск трактора, боронившего кладбище, перешел на легкую ноту, конечно, веселую для этого чахоточного ревматика.

Трактор пер на них. Сквозь его треск, хруст и кашель слышались похабные частушки. Орал их Серега. Хвастливым прыщавым голосом.

— Ужасно, — сказала учительница. — Почему они такие частушки поют? И чем моложе, тем хлеще. Странно и обидно. Идут сопляки и поют такую гадость. И всем хоть бы что.

Трактор подкатил к ним и остановился, загрохотав на всю окрестность.

— Заборонили, — сказал Михаил. — Шабаш.

Серега, ничуть не смущаясь своих частушек, сошел с трактора, отсыпал Ваське Егорову махорки. Он смотрел на него, как бы предупреждая — руки не распускай, у нас строго.

— Ко мне приходи ночевать-то, — сказал он.

Трактор покатил в деревню. Теперь Ваське было легко.

Уже опустился вечер. Васька уже обнимал плечи учительницы, как бы согревая их.

Они взошли на бугор, помогая друг другу. Сели в жесткую от летнего зноя траву. Ее не косили, она звенела от сухости, сыпала свои семена по ветру. Ветер нес их прямо на черную пашню.

Кладбище в сумерках казалось провалом. Двигались в глубине багровые отблески, как будто там, в недрах, нагревали пыточное железо. Озеро пламенело. В закатном небе чернели елки. Еще миг — и они вспыхнут. Засыплют землю искрами. И загорится все.

Внизу запел кто-то. Грустно и сильно. Певец словно укорял себя за эту грусть. Потом перешел вдруг на веселый бесшабашный лад и снова, как бы сломившись, повел печально. Может быть, это ветер запел. Но Василий Егоров узнал голос. Он вскочил. Крикнул:

— Панька-а!..

— Панька? — спросила учительница. Она тоже встала. — Его расстреляли. Так говорят.

Внизу, в крестах, сложенных башней, шевельнулся огонь. Пламя метнулось кверху. Опоясало башню кольцом и загудело. Поднялось к небу и слилось с ним.

Горели кресты. Стонало что-то внутри огня, словно жаркий поток вздымал души закопанных в этой земле, чтобы они смогли еще раз увидеть ее и себя в ней.

— Дрова для школы, — сказала учительница. — Ах, как горят! — И засмеялась, прижавшись к Ваське.

У огня, освещенный пламенем со спины, появился Панька. Седые волосы его стали рыжими. Лисья шкура под пиджаком полыхала. Белая рубаха светилась ярко-розовым светом.

И уже нельзя было разобрать, где Панька пляшет — впереди огня или внутри него.

К кладбищу на огонь бежали из деревни люди. Одни, подбежав, оставались внизу, другие всходили на бугор и, тяжело дыша, спрашивали:

— Кто поджег?

— Панька.

Женщина, крепко стоявшая впереди, посмотрела на Ваську Егорова с укором.

— Не к лицу вам, — сказала. — Никакого Паньки нету. И никогда не было.

— Был, — ответил ей Васька. — В сорок первом я с ним на Реке водку пил. И сейчас — он.

— Есть Панька, — проскрипела старуха, согнутая и крючконосая, — Панька с креста сошел.

— А плевал он на все кресты.

— Панька сам себе крест.

Немцы Паньку изловили. Он мог, конечно, уйти, напустив на немцев понос, сон с храпом или еще что-нибудь, но он не ушел — значит, так следовало. Немцы доставили Паньку в город черных тесовых крыш, где в старинных хоромах еще в двадцатые годы был устроен Клуб красных вдов, известный даже в столице своими гуслями и своим звонким хором. Там, согнав в зало тысячу народа, набив так, что пуговицы, оторвавшись, не падали на пол, вывели Паньку на просцениум, где на фоне алого плюша с кистями стоял тяжелый сосновый крест. И распяли. А распяв, приказали:

— Пой.

— Чего петь? — спросил Панька, пошевеливая пальцами ног. — Ваше?

— Свои песни пой! Доннер веттер!

Панька оглядел зал — по залу гул. Люди, хотя и слишком тесно стоят, к сцене ближе посунулись.

— Свои песни я петь не смогу, — сказал Панька. — Это не песня, когда рукой не взмахнуть, ногой не притопнуть. Только немец может такое придумать — немец, в принципе, глупый...

Говорится в легенде, что немцы очень на Паньку обиделись. Принялись в него стрелять из наганов. И все мимо. А Панька с креста сошел и на улицу вышел. И народ за ним. И немцы.

Объявили они за поимку Паньки награду — лошадь. Тут ведь как: хорошая лошадь самим нужна, а плохую пока искали, Панька уж далеко ушел...

Сухие кресты горели как порох. Опадая, огонь уходил в уголь, и вскоре ночь обняла мир своим решетом — по бокам черно, вверху дырочки.

— Все дымом ушло, — сказала невидимая в темноте не старая женщина.

— Ничего не ушло, — сказала другая. Тоже не старая. Тихая толпа шла к деревне, не разбредаясь. На площади, возле часовни, учительница взяла Ваську под руку.

— Смотрите, у меня свет. — В ее окне светилась лампа. За занавеской двигалась тень. — Люба, — сказала учительница. — Больше некому.

Любка стояла перед зеркалом. В батистовой блузке. Стол был украшен бутылкой самогона, бутылкой красного, селедкой, присыпанной луком, и ломтиками сала, аккуратно разложенными на тарелке.

Любка повернулась к ним. От ее тела в комнате было томительно тесно.

— Гульнем. Кресты я подожгла.

Учительница подняла на нее печальные глаза.

— Врут, сволочи, что я с ихним доктором спала, — сказала Любка. — Догадаются про кресты, еще злее врать будут. И черт с ними. Ведь это хорошо, что я их спалила... Неужели дров для школы нельзя нарубить. Это надо же...

Любка поднялась, прислонилась к печке со стаканом в руке. Красота ее жила как бы сама по себе, не нуждаясь ни в любви, ни в ласке, ни в утешении. Перехватив Васькин взгляд, Любка выпила самогонку единым духом и сморщилась.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: