Несмотря на идейные расхождения сторонников различных школ и направлений буддизма и даосизма, можно выделить два существенных аспекта: сходство морально-нравственных заповедей и широкое использование медитации для постижения Истины, просветления и реализации религиозных целей спасения.
Этот синтез буддизма с даосизмом отразился не только на деятельности сектантов или, наоборот, политической деятельности крестьян в борьбе с феодальными порядками (например, в восстании тайпинов) [111]. Такой синтез проявлялся и в теории искусства, в высказываниях учителей живописи, подаии, литературной прозы. Особенно подверженной духу религиозно-философского созерцания, царившему в культуре средневекового Китая, оказалась поэзия [47; 87; 88]. Такой вывод дает изучение древней и средневековой китайской лирики. При этом поэты и живописцы занимали как бы промежуточное положение между религи-озжьфилософскнми наставниками и мирянами в огромной Поднебесной империи.
"Поднимаясь в горы, поэт поднимался над миром, над мирской суетой. Созерцая открывшиеся взору извивы рек, открывал свое сердце ритмам Вселенной, воды которой "подобны Дао"; оставшись наедине с одиноким деревом, сливался с ним мыслью. Поэт не чувствовал себя отделенным от окружающего мира непереходимой гранью: и сиротливое, на глазах меняющее свои очертания облако, гряда тяжелых, кажущихся такими незыблемыми гор, и он сам — слабое, недолговечное существо — равно виделись ему капельками вечно волнующегося, изменчивого океана бытия. Они были его частями;…поэт не оставался сторонним наблюдателем: прикоснувшись к истоку всех вещей, он видел их как бы изнутри; ощутив себя частицей целого, он мог разговаривать со всей природой на равных. "Я вместе со стихиями Инь и Ян в их потоке, созвучный первозданности изначального эфира"…Он становился подобен тому "совершенному мужу", который, по словам Чжуанцзы, "мог царить в облачном эфире и, оседлав солнце и луну, лететь за четыре моря".
Само созерцание движущихся вод, волнистой поверхности гор в чем-то было аналогично действию музыки, танца, ритму повторяющегося заклинания — мантры; оно вырывало человека из-под власти реальности, погружало в состояние транса. Пусть нам сейчас трудно представить себе это, но в китайском средневековье восприятие мира в какой-то степени было медитативным — в том смысле, что оно постоянно существовало рядом с созерцательными упражнениями и формировалось под их влиянием. Потому-то описание волшебного полета над Поднебесной, куда-нибудь далеко-далеко, к священным горам, нередкое в поэзии древности и раннего средневековья, не было просто художественным приемом для того, чтобы воспеть красоту мира, — для поэта подобный полет подчас являлся такой же реальностью, как и восхождение в мир духов для прорицателя… Искусство это строилось совершенно на иных началах и видело мир иным.
В открывавшихся взгляду картинах природы средневековому китайцу виделись сложные знаки и символы, исполненные глубокого смысла. Там, где воображение угадывало нечто вроде очертаний змееподобного существа—дракона, который отождествлялся с идеей полета в бескрайних просторах, обосноваться считалось благоприятней всего. Вообще же место, относительно возвышавшееся над соседними, сулило приближение к току силы Ян, восходившему к небу, и соответственно — здоровье и счастье. В месте же низменном скорее всего должны были подстерегать беды… Китайцу казалось, что все возвышенное охвачено гигантским потоком живительного эфира, несущегося над миром. Даже через могилу в горах этот поток мог влиться в тело клана, продолжающегося в длинной череде поколений. Неважно, что человек уже отошел в тень смерти, — незримыми узами он оставался неразрывно связан со всеми своими потомками… Поднимаясь в горы, китаец чувствовал прилив творческого вдохновения, испытывал чувство духовного очищения, слияния собственной личности с вечным мирозданием…
Думы о бренности всего земного будили в китайском поэте стремление отрешиться от мирской суеты, приобщиться к вечному, особенно если он исповедовал учение Будды, и опять-таки уйти в горы, к чистой воде, где сам он обретет чистоту, покой, избавление or страстей. Образ отшельника, оставшегося "один на один" с "Великой Глыбой" мироздания., не просто дань «моде», привычный литературный персонаж." [88: с 6—11]. Эти слова И. С. Лисевича настолько точно отражают влияние буддизма и даосизма на литературные традиции Китая, что мы привели их полностью. Однако в дальнейшем формировании этих традиций большую роль сыграл также дзэн-буддизм.
Чань-буддизм за долгую историю своего существования оказал огромное влияние на развитие китайской, японской и всей дальневосточной культуры. Исходно это течение возникло в форме эзотерической секты. Буддизм Махаяны разделился со временем на две большие ветви: возникли философские системы мадхьямика (II в.), основанная Нагарджуной, и йогачара (Виджнянавада), основанная братьями Асангой и Васубандху (IY — Y вв.). Йогачары развили концепцию исключительной значимости чистого сознания (виджняны), отвлеченного от всякого «мирского» содержания. Главная цель йога чаров — пребывание в состоянии просветления (бодхи), что достигается практикой йоги. Возникновение школы йогачаров послужило одной из предпосылок к выделению нового направления, известного как чань-буддизм. Слово «чань» (синонимом которого является санскритское «дхьяна» или в японском варианте — "дзэн") означает "созерцание, самопогружение". Основная роль в становлении чань-буддизма как самостоятельного течения, его развитии и дальнейшем распространении принадлежит индийскому проповеднику Бодхидхарме (YI в.). В основном тексте школы виджнянавада — «Ланкаватара-сутре», текст которой он завещал своему преемнику Хуэйкэ, указывается, что существует как постепенное, так и внезапное просветление. Первый путь подразумевает очищение загрязненного сознания, а второй имеет в виду неожиданный переворот в его глубинах, при котором сознание уподобляется зеркалу, способному отражать любые формы и образы внешнего мира [47].
Именно на внезапном озарении в результате интуитивного толчка акцентирует все основное внимание чань-буддизм, объявляя обрядность, храмы и культ святых канонического буддизма пустой тратой времени [28; 47; 111].
В YII в., после смерти пятого патриарха секты чань, она распалась на две ветви — северную и южную. Звание шестого патриарха оспаривали двое — Шэнь-сю и Хуэй-нэн. Первый претендент был сторонником традиционной точки зрения, согласно которой просветление — закономерный результат длительных усилий и напряженных раздумий в процессе медитации. Хуэй-нэн настаивал на интуитивном внезапном толчке. Вскоре северная ветвь, более близкая к канонической форме буддизма, пришла в упадок, а идеи Хуэй-нэна стали основой последующего развития школы чань [28]. Впоследствии Хуэй-нэн изложил свои взгляды в знаменитой "Алмазной сутре", которая цитировалась в течение нескольких веков и породила многочисленные комментарии и исследования. Именно Хуэй-нэну принадлежит знаменитый афоризм [56]:
"Тело — подставка светлого зеркала. Светлое зеркало изначально чисто…"
Одно из основных положений чань-буддизма состоит в том, что Истина и Будда всегда с нами, они — вокруг нас, и надо только уметь их найти, увидеть, узнать и понять. Истина и Будда всегда вокруг — в пении птиц, в шелесте листвы, в красоте горных хребтов, в умиротворенной тиши озера. Кто не понимает этого, того не спасут ни статуи, ни храмы, ни рай, ни небо, и он не сможет найти настоящего покоя ни сегодня, ни завтра, ни в отдаленном будущем. Эти положения иллюст рируют стихи Кайсэна — настоятеля одного из японских монастырей в XYI в. [56]:
"Нет нужды удаляться в уединение гор и вод, чтобы предаться покойному самосозерцанию.
Если дух-разум умиротворен, даже пламя покажется прохладным и освежающим."