Ахматова была в белом платье со "стюартовским" воротником (какие тогда носили), стройная, красивая, черноволосая, изящная. Ей тогда было под тридцать, это был расцвет ее славы, славы ее паузника, ее челки, ее профиля, ее обаяния. "Вестей от него не получишь больше", - читала она, сложив руки у груди, медленно и нежно, с той музыкальной серьезностью, которая была в ней так пленительна.
И опять наступил антракт. Но теперь я встала и пошла к эстраде, в сверкающем вокруг меня тумане, в котором я вдруг увидела Татьяну Викторовну под руку с Ахматовой. Т.В. доходила ей до плеча. Она взяла меня за руку и представила Ахматовой:
- Вот это та девочка... Пишет стихи. ("Тоже" пишет стихи?)
Ахматова протянула мне худую руку.
- Очень приятно.
Это "очень приятно" мне показалось таким светским, обращенным ко мне, словно ко взрослой, пожатие руки оставило впечатление чего-то узкого и прохладного в моей ладони, я хотела убежать - от смущения, волнения, сознания своего ничтожества. Но Т.В. держала меня крепко. И каким-то путем, совершенно не помню каким, я вдруг очутилась перед Блоком в артистической:
- Познакомьтесь, Александр Александрович, вот девочка пишет стихи. ("Тоже" пишет стихи?)
И Блок сказал "очень приятно", едва взглянув на меня, пока на одно мгновение его рука коснулась моей руки. Густой туман все заволок вокруг меня в одну минуту, и в этом тумане потонуло неподвижное и печальное лицо Блока, прядь Кузмина, очки Сологуба. Я бросилась бежать обратно, протолкалась к своему месту, села. Что теперь? - пришло мне в голову. Куда идти? Что делать с собой? И может быть, надо было там сделать что-то, сказать что-то, не молчать, не пускаться наутек, - но сейчас только сердце билось, громко и сильно, впрочем, этого никто, кроме меня, слышать не мог.
Волнение в дверях дачи Леонида Андреева было совсем другого порядка. На рождественские каникулы я уезжала к Наташе Шкловской в Финляндию, где теперь у ее отца была дача. В снегах, в густых елках стояла она, и мы сами запрягали рыжую длинногривую лошадь в маленькие финские сани, и она несла нас не спеша по дорогам и лесам, мимо одетых льдом озер и прудов, с бубенчиком, бившимся под дугой. В эти дни у Наташи открылся дар стихотворной импровизации (пятистопным ямбом или четырехстопным хореем без рифмы), с этим даром она решительно не знала, что ей делать. Я правила, она импровизировала, короткий день уходил, скрипело под полозьями, и мы ровно и мирно скользили то мимо жилья, то мимо железной дороги, с уснувшими рельсами и огненным оконцем станции, то мимо молчавших деревьев, предлагавших нам снег на своих плоских широких ветвях. Мы ели шоколад, учились курить и однажды в порыве дерзкого любопытства решили заехать на черно-розовую дачу Андреева, чтобы объявить ему, что читали его "Жизнь Человека". Мы довольно долго звонили, и нам открыла какая-то старушка, сказавшая: "Леонид Николаевич уехал в Петербург". И по снегу, утопая по колена, мы побежали обратно к саням, где рыжая наша кобылка, вся в инее, прядала ушами.
Дома нас бранили за папиросный дух, стоявший, как нимб, вокруг наших порозовевших лиц, кормили обедом, требовали, чтобы мы ложились спать не позже десяти. А мы в постели разговаривали иногда до глубокой ночи, сначала при лампе, керосиновой, горевшей между нашими кроватями, на чистой, некрашеной тумбочке (вся мебель была некрашенной), а потом - в темноте. Нам тогда обеим хотелось драматизировать настоящее: я говорила, что больше не могу так жить и убегу от людей, которые "ничего не могут дать мне, кроме заботы", в которой я не чувствую никакой нужды, как и в их любви, потому что хочу любить сама, но никого не люблю, и хочу жить среди богов, которые, как пеликаны, будут кормить меня своими внутренностями (где эти боги? дайте их мне!), божественными внутренностями, от которых я буду расти, расти, расти без конца. "Я хочу расти, - говорила я тихо, зарываясь в горячую подушку, подбирая под себя ледяные ноги, - я хочу расти, расти, расти". Наташа же все старалась применить к себе старинный миф о злой мачехе - но и то, и другое было неправдой: убежать мне было некуда, и дома не так уж все было плохо, а у нее мачеха (развод еще получен не был, свадьба была только через год) была веселая, ласковая, молодая женщина и только то и делала, что старалась приручить нас, диких и своенравных и таких на нее не похожих. И эти разговоры ночью, несмотря на то, что
с точки зрения зрелых людей были и многословны, и непоследовательны, и хаотичны, и немножко театральны, когда я вспоминаю их, кажутся мне важными - в них затрагивалось многое, чему отклик нашелся и в дальнейшей жизни. И если трактовка тем бывала иногда наивной и патетичной, то сами темы были экзистенциальными, они не умерли, не растворились. Они и сейчас живут во мне.
Ощущение уюта и тепла в доме. Мы отрезаны от вьюги, метущей вокруг дома, двойными рамами, толстыми стенами, крыльцом-тамбуром, лестницей, тремя дверьми. Раскаленная печь дышит на нас жаром. Мы обе - малиновые от него, березовые дрова стреляют во все стороны, день клонится к концу, а когда уймется метель, выйдут огромные плоские финские звезды. С утра по высоченным сугробам вокруг дома носится ветер и термометр стоит так низко, что его ртуть невозможно рассмотреть. Финские синие снежные дали с уснувшими в них дачами и елками, тишина и небо. Багровым квадратом падал в лиловый снег свет из окна кухни. Скрипели лыжи, мы неслись домой в сумерках, между деревьями. Тонкий дымок вился из трубы. Мы неслись на этот багровый квадрат, мы неслись на этот синий дымок, мы неслись во весь дух в лунный вечер, в холодное пространство, взрывая летучий, серебряный снег.
Валерий Брюсов приезжал в Петербург в 1916 году на чествование, которое ему было устроено армянами Петербурга по случаю выхода "Поэзии Армении", огромного тома переводов старых и новых армянских поэтов. Мой отец был в комитете чествования. В день торжества, в Тенишевском училище, был вечер Брюсова (14 мая), он читал свои переводы. У него был необыкновенный взгляд очень острых, каких-то колючих глаз, он как будто уколол меня на всю жизнь своим взглядом в тот вечер. Я совершенно не помню ни голоса его, ни манеры чтения. Главное в нем было его лицо, его надо было смотреть, не слушать. И в этом лице главным были глаза. И я смотрела в его лицо, а когда отводила свой взгляд, то встречалась взглядом с тем, кто смотрел на меня из второго ряда: Осей А. Начиналось ли между нами что-то похожее на любовь? Думаю, что начиналось. Нам хотелось быть вместе, и нам обоим хотелось трогать друг друга. Но все это оборвалось событиями: не потому, что подошел февраль 1917 года и для любви не оказалось времени, но потому, что во всероссийском обвале все, что было до февраля, вдруг показалось детским, заношенным до дыр, использованным и отступило, когда все вокруг нас полетело в бездну вниз головой.