Усков проводил меня домой, а потом пошел провожать Наташу, пешком через весь город, белой ночью. "А ведь у нас было что-то вроде клуба трех, - сказал он напоследок. - Спасибо вам". Я тоже хотела сказать "спасибо", но от волнения и грусти едва могла выговорить это слово. Нет, я не была влюблена в него, но если бы, - думала я потом, в своей комнате, ночью, если бы он позволил мне каждый день стирать пыль с его книг и сидеть в углу молча, когда он пишет или читает, я бы сейчас же ушла из дому и была бы так счастлива... Эта роль бедного Лазаря мне ужасно нравилась в те годы. Я как-то очень вовремя выдумала себе ее.
Весна. Павловск. Счастье, как ореол, стоит над нашими лицами, от полноты жизни и ожидания собственной судьбы блестят глаза. Над огромной чужой дачей, в уже запущенном, но еще не отнятом саду поют птицы, цветет сирень, а в кухне Эся нарезает селедку своими красивыми, белыми, большими руками, сама красивая и большая, с подкрашенным ртом, пахнущая сладкой пудрой, которую она носит при себе в изящной пудренице. Она немножко бывает нахальна, потому что знает себе цену, но мы ее любим. Она командует, чтобы кто-нибудь нарезал лук, и кроткая Поля берется за нож, пока Тамара разогревает пирог, привезенный из дому. Я стараюсь изо всех сил найти себе дело, потому что кто не работает, тот не ест, но Наташа брезгливо ни до чего не дотрагивается и уходит к нашим двум гостям на террасу и их там занимает. "Об умном разговаривают", - так определяет Эся их времяпрепровождение. Потом откупоривается белое вино, я выпиваю два стакана залпом и вдруг чувствую, что не знаю, куда девать собственные руки, что у меня широкие ноги, что у меня слишком большой рот, недостаточно тонкая талия и, может быть, не совсем чистый нос. Но уже после третьего стакана все эти сомнения проходят, и хоть я и знаю, что не красавица, но я чувствую всю свою ладность: и крепко подтянутые чулки, и тугой лифчик, и аккуратно заколотые на затылке узлом волосы, и чистые ногти, и высокие каблуки. Наташа читает стихи, я читаю стихи, Эся привезла гитару, Тамара поет высоким, высочайшим сопрано, каким-то приятным птичьим фальцетом, Семен Григорьевич ей подпевает, они поют дуэт, они сидят друг против друга и смотрят друг другу в глаза, а Эся, накинув скатерть на одно плечо, изображает испанца и аккомпанирует, теребя и щипля струны длинными женственными пальцами.
И потом в поезде начинается меланхолия счастья, это особое чувство в молодости, какое бывает, когда кончается счастливый день. И вот преувеличиваешь все: белая ночь светлее, чем она есть, пение печальнее, чем оно было, человек, сидящий напротив, моложе и красивее, чем он на самом деле есть, и я сама как будто вижу только его одного - и никого другого, а смотрит он на Наташу, на Люсю... и не помнит, уже не помнит меня! Берешь минутный реванш за все отвергнутые либестраумы, и стук колес растравляет тебе сердце, а свист паровоза уносит все, что было, в небытие.
Уносит, но не все. То, что остается, я берегу, я дрожу над моим сокровищем, я, словно нищий на паперти, хожу с протянутой рукой и жду, не упадет ли что-нибудь в мою ладонь, а когда падает - крепко держу. Поток стихов к этому времени остановился. Я стала строже к себе, и не всякое тра-та - тра-та, не всякое милый-унылый записывала. Я смиренно собирала крохи: разговор с Нутесом, долгие импровизации Наташи, Достоевский, Ницше, Шестов, кем-то брошенное слово (и мною подобранное), и копила их, и хранила их, и думала, и думала, и думала над ними. Если мне приоткрывалась новая даль - в тот год гоголевские места между Диканькой и Миргородом, и позже Москва, полная для меня новых и безотрадных впечатлений, - если я смотрела в эту даль, то как путник в пустыне в ожидании, не капнет ли на него тот дождь, от которого оживет и он сам, и вся пустыня вокруг. И от каждого человека я ждала чего-то. И от каждого дня я надеялась получить что-то. И были дни, которые приходили и уходили в российском сквозняке тех месяцев, и другие, которые словно лепили мою душу, и еще третьи, которые, как памятники, вдвигались навеки в сознание. Это были особые дни (всего, может быть, четыре или пять в тот год), которые стоят до сих пор, как бронзовые фигуры, в памяти, и были иные, которые запомнились меньше, чем запомнилось то, что они со мной сделали, и еще третьи - важные потому, что осветили меня, подняли меня, прибавили ко мне, надстроили меня.
Свадьба Александра Владимировича Шкловского состоялась в самый день нашего окончания гимназии, и в этот день сошлись самые разные "темы" моей жизни и завязались в один узел. Утром в первый раз в жизни пришел парикмахер и причесал мне волосы, и я увидела впервые совершенно новую взрослую себя. Днем был торжественный акт в гимназии, а вечером - свадебный обед в квартире Шкловских, куда А. В. привез Наташу и меня, заехав за нами после церкви, где он венчался. Я не видела человека счастливее: он сиял, излучая счастье, и только был озабочен одним: как бы сдержать себя, как бы не сделать чего-то уж слишком безумного от восторга, буквально душившего его. В большой столовой был накрыт стол покоем для тридцати гостей, и я села рядом... правда, не с литературным критиком, но с его братом (погибшим потом на Соловках).
- Я знаю, - сказал он в конце обеда, - что вы никогда не забудете этого дня (он знал, что днем был акт), и я рад, что случайно и я буду каким-то краем захвачен в это воспоминание, и там мне в нем будет уютно и тепло до конца ваших дней.
Мы больше никогда не встретились. Он оказался прав.
А литературного критика, с которым позже я близко была знакома и который, конечно, помнит обо мне и сейчас, я совершенно в тот вечер не заметила. Был ли он, не был ли, мне неизвестно. Я была слишком захвачена событиями этого дня, разговором с моим соседом, первым разговором в каком-то еще неведомом мне новом ключе, чтобы думать о литературном критике. Я тоже, как А.В., излучала переполнявшее меня счастье и тоже заботилась о том, чтобы хоть как-нибудь совладать с ним.
Этот день был чудным днем моей жизни, и этот вечер был именно первым вечером ее, когда все сошлось, чтобы мне самое себя почувствовать и увидеть взрослой, свободной, вооруженной разумом и внешней прелестью. Гимназия была позади; я была приглашена на свадьбу не старшего сверстника, но взрослого человека, поколения моего отца и матери. Я сидела рядом с оканчивающим Духовную академию богословом, который говорил мне вещи, которых до сих пор мне не говорил никто, и как он говорил их - тоже было ново: словно слова, произносимые им, напечатаны были где-то в абстракции не корпусом, а курсивом.