„В таком виде, Лев Николаевич, простите, печатать не могу. Это блестяще, гениально, написано рукой мэтра, но, увольте, не могу…“ В подобной ситуации надо культурно, но быстро и энергично обезопасить читателя от автора».
Так пишет В. Смилга в статье «Фантастическая наука и научная фантастика».[5] Начав составлять таблицу «Пятьдесят идей Александра Беляева», я вспомнил об этой статье, перечитал ее и уже не мог отделаться от звучащего, как строка назойливой песенки, страшного в своей высокомерной слепоте приговора: «Быстро и энергично обезопасить».
Нельзя не изумляться мужеству Беляева. На протяжении десяти лет критика прилагала все усилия, чтобы обезопасить читателя от его фантастики. Порой это делалось так быстро и так энергично, что больной и далеко не молодой уже писатель отправлялся в поисках заработка на Север, в рыбачьи артели. И вот после критических разносов, после тягучих проработок, после статей, снисходительно поучавших, как надлежит фантазировать, Беляев незадолго до смерти пишет «Ариэля».
Нет, черт возьми, мир устроен не так уж глупо! Есть в этом мире что-то вроде закона сохранения фантазии: вся сдерживаемая эти годы дерзость мысли, весь неизрасходованный запас воображения воплотились в великолепной идее летающего человека.
«— Слушай, Ариэль, слушай внимательно. Теперь ты умеешь делать то, чего не умеет делать ни один человек. Ты можешь летать. И для того, чтобы полететь, тебе надо только пожелать этого. Ты можешь подниматься, летать быстрее или медленнее, поворачиваться в любую сторону, опускаться по своему желанию. Надо только управлять собой, как ты управляешь своим телом, когда идешь, встаешь, садишься, ложишься».[6]
Не положено человеку летать вот так — без крыльев, без мотора. А ведь не удается обезопасить, не удается прицепить Ариэлю «миниатюрный летательный аппарат»! Книга живет и будет жить.
Я говорил, что схемы агрессивны. Я забыл добавить: старея, схемы становятся особенно нетерпимыми. Уже не «или-или», не «можно так и можно этак», а «надо только так» и «надо только этак». Только как Жюль Верн и даже еще обоснованнее! Нет, только как Уэллс и даже еще дальше от науки!..
Идея не должна быть «беспочвенным фантазерством», заявляет Ю. Котляр, дозволены лишь «обоснованные» гипотезы: «…читательское доверие налагает на писателя-фантаста и повышенную ответственность; он не имеет права бросаться необоснованными утверждениями и сомнительными идеями».[7] Не правда ли, знакомая интонация?
Парадоксально, но факт: перечисляя тут же образцы «правильной» фантастики, Ю. Котляр упоминает «Человека-амфибию»! При жизни Беляева Ихтиандр считался антинаучной выдумкой, затем — выдумкой сомнительной, да и совсем еще недавно человека-рыбу стыдливо подменяли аквалангистом. А теперь приспособление людей к жизни под водой стало научной программой, и «Человек-амфибия» противопоставляется разным «необоснованным утверждениям и сомнительным идеям»…
И ведь это не единственный случай. Превратились в явь сотни идей, считавшихся когда-то антинаучной фантастикой, но не перевелось стремление обезопасить.
Идеи всегда рождаются «сомнительными»; ни одна смелая идея — ни в науке, ни в фантастике — не была сразу признана абсолютно верной. Идеи растут, испытываются жизнью, и если они верны, со временем крепнут и выживают. Без слабых и писклявых новорожденных не было бы зрелых людей. Нелепо «отменять» новорожденных только потому, что есть сомнения в их будущем.
Ну, с Ю. Котляром понятно. Он ратует за чисто популяризаторскую фантастику и «освобождает» фантаста от необходимости что-то придумывать самостоятельно. Удивляет другое: к такому же выводу приходят и некоторые оппоненты Ю. Котляра.
Фантастика, говорят они, это художественная литература, а предметом художественной литературы является человек. Отсюда вывод: нет необходимости придумывать новые идеи, выдвигать новые модели будущего, ибо фантастика — только литературный прием.
Да, художественная литература всегда была человековедением. Она им и осталась. Но где-то в середине XX века возник сначала едва приметный, а теперь уже отчетливо видимый процесс расширения духовного мира человека.
В известном курсе физики Ричарда Фейнмана есть небольшое лирическое отступление. Я приведу его, оно поможет увидеть, что именно меняется в духовном мире человека:
«Поэты утверждают, что наука лишает звезды красоты, для нее, мол, звезды — просто газовые шары. Ничего не „просто“. Я тоже любуюсь звездами и чувствую их красоту. Но кто из нас видит больше? Обширность небес превосходит мое воображение… Затерянный в этой карусели, мой маленький глаз способен видеть свет, которому миллионы лет. Безбрежное зрелище Вселенной… и я сам — ее часть. Быть может, вещество моего тела извергнуто какой-нибудь забытой звездой, такой же, как вон та, чей взрыв я вижу сейчас. Или я смотрю на звезды гигантским оком Паломарского телескопа, вижу, как они устремляются во все стороны от той первоначальной точки, где, быть может, они некогда обитали бок о бок. Что это за картина и каков ее смысл? И зачем все это?.. Почему же нынешние поэты не говорят об этом? Что за народ эти лирики, если они способны говорить о Юпитере только как о человеке, и молчат, если это огромный вращающийся шар из метана и аммиака?»[8]
На протяжении тысячелетий такое видение мира было редчайшим исключением. Но не надо быть футурологом, чтобы уверенно предсказать: умение видеть, слышать, чувствовать большой, мир станет характерной особенностью человека будущего. Соответственно должно расшириться и понятие человековедения. Может быть, уже сегодня правильнее было бы говорить, что литература — это мировидение.
Подавляющее большинство героев фантастики — ученые. Чаще всего — большие ученые. Нельзя сколько-нибудь убедительно показать таких людей без адекватных им мыслей и идей. Мало заверить, что герой — умный человек. Надо вложить в его голову умные мысли и новые идеи, которые создали бы определенное, свойственное именно этому человеку видение большого мира.
Иначе получится, как в повести В. Михайлова «Спутник „Шаг вперед“». В центре этой повести — Особое звено космонавтов. Вот появляется один из них:
«— Ну, Гур, — сказал круглолицый. — Ну, ну…»
Затем «круглолицый» умолкает до следующей страницы, где вновь произносит: «Ну, Гур. Ну, ну…»
И потом на следующей странице:
«— Ну, ну, Слава, — сказал Дуглас. — Ну… Дразнить себя».
И тут же:
«— Ну, ну, — сказал Дуглас».
Еще через три страницы:
«— Ну, Гур. Ну, ну…»
И еще через три:
«— Ну, Гур, — проворчал Дуглас. — Ну, ну…»
Так и пройдет по повести «круглолицый Дуглас», сказав 172 слова, из которых 124 — «ну». Разумеется, это не случайно: нет у автора новых мыслей и идей для своих героев. И хоть названы эти лица Особым звеном, хоть заверяет нас автор, что они умные и даже талантливые, все они «ну-ну». Поэтому и возятся с пустяковой задачей на всем протяжении пространной повести. Нет идеи, на которой можно было бы показать Особое звено; нет у героев интересных мыслей, убоги духом эти герои.
Странный человек был Беляев. Его ругали за новые идеи, его толкали к популяризации того, что уже кем-то придумано и кем-то одобрено, а он вновь и вновь искал необычайное. Уже на склоне лет он сказал о фантастических идеях: «Они должны быть новыми, это прежде всего». И ведь умел находить новые идеи!
Когда оглядываешь эти идеи, собранные вот так, вместе, сразу бросается в глаза их, пожалуй, главная особенность: в лучших своих вещах Беляев — вопреки традиционной схеме — сочетал уэллсовскую неожиданность с жюльверновской достоверностью.
В самом деле, разве «Голова профессора Доуэля» менее фантастична, чем, скажем, «Остров доктора Моро» или «Человек-невидимка»? Но как вскользь говорит Уэллс об операциях Моро и опытах Гриффина, и с какой убедительностью показана Беляевым работа Керна!