– Посунься! – бросил он Сычу и уселся с ним рядом на камне. – Чего с Манькой лаешься? Она в люди вышла – Кольку в мужья заимела.
– Не лаюсь, – ответил Сыч равнодушно. – Спрашивала, чего на работу не иду.
– А чего? Семь раз больной – воспаление хитрости прихватил?
– Не… Бугор бушлат первого срока обещает. С нарядчиком договорился, вечером отработаю.
– Заходи после ЧОСа к нам. Козла забъем.
– Нельзя. В лавке сегодня табак. Пойду папиросы покупать.
Тут в разговор вмешалась Манька. Ее уже давно распирало. Она принадлежала к тем, кого самая маленькая тайна жжет.
– А на что купишь?
– Рубль у меня, – похвастался Сыч, ударяя рукой по бушлату. – На курево заначил.
– Какой рубль? – допытывалась она. – Где хранишь?
Он с подозрением поглядел на нее, но ответил на все вопросы.
– Новенький рубль, самой свежей выпечки – не сомневайся! В платке, в узелке, завязан.
– Нет у тебя этого рубля, – с торжеством объявила она. – И не было никогда – все врешь! Век свободы не видать – нету!
Он нахмурился, но еще сдерживался.
– Что хочешь ставлю – есть! Васька свидетель. – Сыч показал на товарища.
– Идет! – крикнула Манька с увлечением. – Кладу трешку против твоего рубля.
Она вытащила из-за пазухи зелененький билет и помахала им в воздухе, заранее упиваясь победой. Но Сыч рукой отвел ее трешку.
– Не пугай бумажкой! – сказал он с презрением. – Раз такая смелая, ставь один разок против моего рубля.
Манька заколебалась. Хоть и риска не представлялось никакого – сразу после вчерашней «подженитьбы» было зазорно ставить подобные заклады. Но игорный азарт бушевал в ней, а равнодушная уверенность Сыча бесила. Даже со стороны было видно, что Маньке хочется дать Сычу по роже.
Для уверенности она уточнила:
– Значит, так. Рубль? Новенький, один? В узелке платка?
Он повторил:
– Рубль. Новенький, один. В уголке платка. Проиграю – выплачиваю тебе рубль. Выиграю – тут же ставишь разок.
Васька одобрительным возгласом утвердил условие пари. Но Маньке они теперь не казались пригодными. Выигрыш жалкого рубля не удовлетворял ее широкую душу. Об ее успехе должна была узнать вся зона, весь лагерь, весь блатной мир. Она крикнула, пылая от возбуждения:
– Врешь! Это не ходит. Проиграешь – голым притопай на развод, ветку от веника – в задницу, и на четвереньки у самой вахты – три раза пролаешь!
Мне было хорошо видно ее лицо – она ненавидела хмурого, неповоротливого Сыча, нечувствительного к ее обаянию. Только теперь я понимал, как жестоко он оскорбил ее тем, что отвел лицо, отказываясь ею любоваться. Она знала свои права и привилегии – мужчины должны зажигаться, когда она появляется, вслед ей должны нестись голодные взгляды, восхищенная брань. Это был лагерный закон, нерушимый и вечный, как сам лагерь. И для того, кто преступал этот закон, самые страшные наказания были малы.
Сыч размышлял, ощупывая рукой карман бушлата. Потом он успокоился платок с узлом был на месте.
– Идет! – решился он наконец.
– Идет! – немедленно откликнулась она.
И тогда равнодушие и угрюмость слетели с Сыча, как сорванная маска. Он был хорошим актером, этот Сыч с его тупым лицом убийцы. Он встал и, священнодействуя, полез в карман. Но не в тот, боковой, из которого украли платок и по которому он хлопал рукой, а в другой, внутренний карман бушлата. Бледная, растерянная Манька следила за движением его руки округленными, зачарованными глазами. В воздухе повис новый платок – такой же рваный и грязный, с таким же завязанным узелком. Сыч зубами рванул узел и показал рубль – новенький и один, как и было уговорено.
– Закон! – одобрительно проговорил Васька. – Никуда не денешься, Манька, платить надо.
Она непроизвольно взглянула на меня, смятение и ужас были в ее глазах. Она не просила помощи, нет, она знала, что помощи быть не может – надо платить. Она хотела сбежать, хоть на время скрыться от расплаты. Сыч понимал ее состояние не хуже, чем я. Он преградил ей дорогу. Теперь впереди была стена ЧОСа, с боков Васька и я, сидевший у обрыва, а позади, на дороге к воле, – он.
Оправившись от неожиданности, Манька забушевала.
– Не дам! – кричала она исступленно. – Сговорились, сволочи! На такую старую штуку ловят!
– Дашь! – грозно сказал Сыч. – Полный порядок, поняла! Сама полезла в это дело, теперь плати!
Неистовствуя, она осыпала их бранью. Но даже и такая, разъяренная, всклокоченная, с перекошенным лицом, она была хороша. У меня билось сердце. Я поднялся. Злобный взгляд Васьки воткнулся в меня, как нож. Мне было не до Васьки. Я видел только Сыча и ее. Сыч наступал на нее, а она шаг за шагом отходила к стене. Страшное его лицо стало еще страшнее, красные глазки сверкали, изо рта с шумом вырывалось прерывистое дыхание. Он трепетал и двигался, как в бреду, а она, прижавшись к стенке, сама трепещущая, возмущенная, полупокоренная, с ужасом всматривалась в грозный облик чувства, отсутствие которого так обидело ее.
– Только тронь меня! – сказала она шепотом. – Мне не жить, но и тебя Колька не помилует!
Как ни обезумел Сыч от сознания того, что сейчас она ему достанется, упоминание о Кольке на миг остановило его. Он оглянулся на Ваську бешеными глазами. Манька была недостижима для Васьки, как солнце поднимавшееся над Шмидтихой, – голова его оставалась ясной. Он пожал плечами и постановил:
– Закон, Сыч! С тебя правов нет, заклад честный. А она – как выкрутится! Может, и не завалит ее Колька, пожалеет!
Тогда Сыч схватил Маньку и, подняв на руки, потащил в кусты к ручью. Она не кричала и не отбивалась. Ее отчаянный взгляд снова пересекся с моим взглядом. Васька наблюдал за мной, готовясь немедленно стать на дороге, если я сделаю хоть шаг вперед. Я опустился на свой камень. Противоречивые чувства раздирали меня – жалость к ней, зависть к нему. Мне хотелось ринуться на них, свалить Ваську, отшвырнуть Сыча, крикнуть: «Прочь! Она моя! Завалю!», а там пусть ищет меня Колька Косой – посмотрим, кто страшнее. Вместо этого я сидел на камушке и вслушивался в бушующий прибой моей крови. Я читал Спинозу и Гегеля, знал законы излучения небесных светил, мог проинтегрировать дифференциальное уравнение, писал стихи. И хотя после выхода из тюрьмы я был смертно голоден – и, казалось, уже навсегда, на всю будущую жизнь – молодые мышцы мои были тверды, ноги легки, глаза зорки. Я мог, легко мог догнать любого Ваську и Сыча, мог повалить их на землю, вырвать захваченную ими добычу.
И все это было то, чего я не мог сделать.
Жизнь до первой пурги
Стрелки лагерной охраны попадались разные. Большинство были люди как люди, работают с прохладцей, кричат, когда нельзя не кричать, помалкивают, если надо помолчать. «Ты срок тянешь, я – служу, – без злости разъяснил мне один вохровец. – Распорядятся тебя застрелить – застрелю. Без приказа не злобствую». Думаю, если бы ему перед утренним разводом вдруг приказали стать ангелом, он не удивился бы, но неторопливо, покончив с сапогами, принялся бы с кряхтением натягивать на спину крылышки.
Мы любили таких стрелочков. Чем равнодушней был человек, тем он казался нам человечней. Может, и вправду, это было так. Зато мы дружно ненавидели тех, кто вкладывал в службу душу. Люди – удивительный народ, каждый стремится возвеличить свое занятие, найти в нем нечто такое, чем можно погордиться. Пусть завтра унавоживание полей объявят высшей задачей человечества, от желающих пойти в золотари не будет отбоя. Сделать человека подлецом проще всего, внушив ему, что подлость благородна. Человек тянется к доброму, а не к дурному. Ради мелких целей поднимаются на мелкие преступления. Но великие преступления, как и великие подвиги, совершают только ради целей, признанных самими преступниками великими.
Это, если хотите, философское вступление в рассказ. А вот и сам рассказ.
Служил в нашей охране стрелок по имени Андрей – высокий, широкоплечий, широкоскулый, большеротый – писаная картинка крестьянского лубка. Это был выдающийся энтузиаст лагерного режима. О нас он, видимо, сразу составил исчерпывающее представление и потом не менял его. Мы были враги народа, предатели, шпионы, диверсанты, вредители и террористы, в общем, иуды, замахнувшиеся подлой лапой на благо общества. А он, когда подошел его призывной год, был определен охранять народ от злодеев, отомстить им за преступления и показать другим, что «преступать» опасно. Он нашел в своем призыве высокое призвание. И ненавидел же нас этот красавчик Андрей! Он охранял нас со страстью, издевался над нами идейно, и если плевал нам в лицо, то только во имя общего блага. Он не знал, что такое каста, но не уставал подчеркивать, что мы с ним – разных категорий: он – высшее существо, человек с большой буквы, тот самый, который звучит гордо. Ну а мы, естественно, звучали плохо, и нас немедленно не истребляли по тем же соображениям, по которым не ведут под нож чохом все стадо: живые мы могли принести больше пользы, чем мертвые. Я часто размышлял, что получилось бы из этого парня, внуши ему с детства расовую теорию: курносый и мелкозубый, он, конечно, не смог бы быть причислен к нордической породе, но зато у него была ослепительно белая кожа – очень существенное преимущество перед остальными четырьмя пятыми человечества. Еще чаще я думал о том, какой бы из него вышел, при его изобретательности и увлеченности, незаурядный инженер или мастер, родись он не в тот год, когда родился.