– Зачем вы мне это говорите? – спросил я.
– Да, зачем? – повторил он горько. – Впрочем, нет. Вы впервые судимы?
– Надеюсь, и в последний. А когда отменят несправедливый приговор, так стану опять несудимым.
– Дай вам бог! Только до этого не скоро. А пока вам предстоит этап в какую-нибудь далекую тюрьму, где будете отбывать заключение. Вы на этапах еще не бывали, а я их столько прошел! И сейчас с этапа – по доносу мерзавца, которого считал другом. Привезли, заклеймили новыми карающими словечками и опять увезут. Одно заключение сменят на другое. Так вот – этап. На многих командуют блатные. Вы для них «пятьдесят восьмая», «враг народа», а они считают себя друзьями народа – аристократия по сравнению с вами. И ненавидят нас – обращение отвечает наклеенным на нас ярлыкам. И с радостью при случае поиздеваются над вами, облагораживают себя тем злом, которое вам причинят отомстили, мол, врагу народа за то, что он народу вредил. Бойтесь уголовников, молодой человек. Говорю по собственному опыту, можете мне поверить. И на помощь таких же, как вы, жертв всесильного слова, не надейтесь – заклейменные ярлыком «враг народа» вмиг становятся трусливы. Своей трусостью, своим пресмыкательством перед теми, кто не заклеймен, стараются доказать свою невиновность. Вот вам душевный совет: заявитесь в камеру, где уголовников много, сейчас же вещевой мешок на стол, – половину вам, половину – мне. Все же гарантия, что не изобьют и не прирежут. А теперь, простите – спать. Трудный был день сегодня, завтра будет еще трудней.
Он повалился одетый на койку и почти сразу заснул. Дебрев осторожно спустил ноги на пол и принял нормальное сидячее положение. Арестант в верхней камере замолчал, вероятно, тоже заснул.
Ни Дебрев, ни я не засыпали. Он сидел, угрюмый, о чем-то молчаливо размышлял, а я думал о приговоре, о семье, оставленной на воле, о неведомой далекой тюрьме, где предстояло отбывать заключение. И еще я думал о всевластии слов, с такой горечью объявленной пожилым человеком, лежавшим на соседней койке. Я вспомнил, что Мопассан когда-то писал, будто вся человеческая история для него это набор сменяющих одна другую хлестких фраз. «Я не мир к вам на землю принес, но меч», «Кто ударит тебя в левую щеку, подставь правую», «Пришел, увидел, победил!», «Еще одна такая победа и я потеряю все мое войско», «Мертвые сраму не имут», «Здесь я стою и не могу иначе», «Если в этих книгах то, что в Коране, то они не нужны; а если то, чего в Коране нет, то они вредны», «Все погибло, государыня, кроме чести!», «Париж стоит обедни», «Пусть гибнут люди, принципы остаются!», «Государство – это я!». Много, очень много фраз, ставших вехами истории, прав Мопассан. Но всевластие слова? Слово из зеркала бытия ставшее организатором и командиром бытия? Не верю! Не могу, не должен поверить! Ибо страшно жить в мире, где жизнью командует слово, а не дело. Прав, тысячекратно прав Фауст, отвергнувший евангельское «Вначале было Слово». Он сказал: «И вижу я – Деяние вначале бытия». Да, именно так, деяние, а не слово! Слово как было, так и остается зеркалом совершившегося действия.
Понемногу от философских терзаний я обратился к ожидающей меня действительности. Уже не первый, этот пожилой сокамерник предупреждал меня об опасностях встреч с уголовниками. Другие расписывали их зверства даже конкретней и страшней. Я ничего не мог с собой поделать, я содрогался при мысли о встрече с ними. Нет, я не боялся их! Я боялся себя. Боялся, что унижу себя слабостью, опозорюсь пресмыкательством перед грубой силой. За шесть месяцев на Лубянке, четыре месяца в Бутырках я так много открыл лжи и трусости у самых, казалось, уважаемых людей, так часто и беспощадно узнавал, что деятели, испытавшие царские кнуты и тюрьмы, прошедшие с честью гражданскую войну, вдруг превращались в отвратительных слизняков, чуть на них замахивался кулак следователя-сопляка, что авансом потерял доверие и к себе. Вокруг меня все извивалось, клеветало, писало доносы, судорожно цеплялось за жизнь – откуда было мне взять уверенности, что и я в трудную минуту не окажусь таким же? Юнец, рассматривавший жизнь сквозь страницы прочитанных книг – слова, горы слов, Монбланы мало связанных с жизнью фраз мог ли я оказаться лучше их, творивших эту жизнь? Реальную жизнь, исторические дела, а не хлесткие фразы, что бы ни твердил этот старик о нынешнем всевластии слов, командующих делами. Я видел нож, сверкнувший мне в глаза в темноте, и боялся ножа. А раз уж остался жив, то хотел жить, чтобы ночью не мычать от стыда за прошедший день, не кусать в отчаянии руки, не бить себя по щекам в молчаливом ожесточении.
Нет, думал я, нет, в одном он прав: глупо вступать в борьбу с бандитами, если нет уверенности, что не струсишь и не покоришься их измывательству. Он советует откупиться и отстраниться от них. Тоже трусость, лишь маскирующаяся под благоразумие, но хоть избежишь издевательств над собой, хоть видимость достоинства сохранишь. В моем нынешнем положении и это благо.
В камеру вошел корпусной с двумя охранниками. Корпусной ткнул в мою сторону пальцем.
– С вещами на выход! Быстро!
Дебрев вскочил с койки и подошел к корпусному. Лицо его исказилось от волнения, голос дрожал:
– Прошу вас, переведите меня в другую камеру. Я не могу здесь оставаться.
Корпусной, пропуская меня вперед, оглушил голосом, как дубиной:
– Где посадили, там и сидеть! Здесь тюрьма, а не гостиница!
Я снова сидел в крохотной кабинке красного фургона с надписью «Мясо» на бортах. В фургоне таких кабин было, наверное, с десяток – и каждая глухо отгорожена от других. Фургон долго мчался по ночным улицам Москвы пересыльная тюрьма находилась, по всему, далеко от Бутырок. Потом дверка кабины раскрылась, и охранник закричал:
– Скорей! Ноги в руки, живо!
Я пробежал по тюремному дворику, потом по длинному коридору. Другой охранник открыл дверь в камеру и, не дожидаясь, пока я пройду, с силой толкнул меня в нее – очевидно, надо было срочно разгружать фургон с арестантами и сделать это так, чтобы один арестант не увидел другого размещали по разным камерам.
Я споткнулся, мешок мой полетел на пол. Я ползал по заплеванным доскам, собирая свое рассыпавшееся нищее богатство, потом выпрямился и оглянулся. Камера была велика и плотно населена, но лишена порядка. Собственно, порядок в ней был, но тот, о котором еще Руссо говорил, что он проистекает из права сильнейшего. Левый угол камеры, добрую ее треть занимали четыре человека, на остальной площади умещалось сорок. Один из четырех вонзил в меня крохотные, тусклые, как у свиньи, глаза и непререкаемо прохрипел:
– Пятьдесят восьмая, десятка и пять по рогам!
Другой поддержал:
– Точно, фраер! Густо сопля на этап пошла.
Я понимал, что я, в самом деле, фраер, то есть честный, работящий, полезный обществу человек, – гусь, назначенный к тому, чтоб его облапошивали умелые и наглые люди. Но легче от понимания мне не стало. Исчерпывающая оценка уголовника придавила меня, как приговор. Я пригнул голову и протиснулся в гущину людей. Мне нехотя очистили узкую полоску, одну доску нары. Я сунул под голову мешок, вытянулся на боку и унесся в мир фантазий. Две недели назад, еще до суда, я стал переделывать вселенную по-новому, более совершенному плану, чем ее наспех создавал самоучка-господь. Это был кропотливый труд, приходилось от всего другого отвлекаться, чтоб дело шло. И самое главное – надо было не думать о неправедном суде, о жестоком приговоре, о загубленной жизни, даже о том, как разберутся Дебрев с философствующим стариком…
Двери камеры отворялись, к нам впихивали все новых людей, по телам, простертым на сплошных нарах, пробегала судорога – новеньким очищалось жизненное пространство под тусклой тюремной лампочкой. Было жарко и душно, грязные тела заливал пот. Кто-то громко чесался, кто-то с визгом зевал, кто-то шепотом матерился, кто-то со змеиным шипом отравлял воздух – все было, как должно было быть в этапной камере.
Потом два арестанта из тюремной обслуги внесли дымящееся ведро пшенной баланды – густого, невкусного, желанного супа. Никто около меня не шевельнулся на нарах. Четыре блатных лениво подошли к ведру, понюхали струящиеся из него пары, поболтали в ведре черпаком.