Он ждал Лотту, ждал, что ее посадят в ту же камеру. Но Лотту так и не привели. Спустилась ночь, на улице слышались голоса. Там собралось человек десять. Они ужинали на открытом воздухе. Под конец молодой голос спел провансальскую песню. Усердно стрекотали цикады. Ласково квакали лягушки. Потом, сквозь бубновый туз, замигали звезды. На улице встали, задвигались. Что они сделали с Лоттой? Он ни разу не подумал о ней с нежностью. Женщина как женщина, если смотреть на нее без пенсне. Струйка дыма. Но хоть она тоже состояла в партии, он не был убежден в ее верности. В ее лояльности. Совершенно не убежден. Если она решила, что его песенка спета, а она еще может выкрутиться… Если будет только намек на это… Дверь распахнулась, высокий брюнет крикнул: «Эй, там, выходите!», он поправил пенсне, нагнулся, чтобы не стукнуться о притолоку макушкой, там, где редкие волосы прикрывали наметившуюся лысину, и спросил:
«Не могу ли я узнать… Моя секретарша… что с ней стало?»
Он невольно заговорил тоном, каким обычно осведомляются в больничном коридоре о состоянии больного, который лежит в это время на операции. Высокий брюнет смутно уловил фальшивую ноту и пожал плечами:
«Ваша секретарша… В жизни не видел, чтобы кто-нибудь так легко раскалывался».
«Раскалывался?!»
«Ну да, распускал язык. У нее даже не надо просить сведений, она ими сыплет сама. Твоя крошка из кожи вон лезет, чтобы нам понравиться. Пришлось связать ей руки, уж очень бесстыдно она заигрывала с моими людьми. А я этого не люблю. И аббат не любит».
Майор повторял про себя: раскалываться, распускать язык… Нет, таких слов он не знает. Его подтолкнули к месту, довольно театрально освещенному снизу смоляными факелами, которые отбрасывали зловещий свет на макизаров. Все были в сборе. И все стояли. Майору стало страшно. Чтобы преодолеть испуг, он заговорил:
«Лотта, моя секретарша… она все еще там?»
Он надеялся расположить к себе высокого брюнета, ведь он боится не за себя, а за Лотту… Тот ответил:
«Выкинь ты это из головы… Сейчас она дрыхнет… Вот сучка так сучка!.. Да все ваши бабенки… Я знаю… Я был в плену под…»
Майор не расслышал, где именно тот был в плену. Заискивая перед макизаром, он с лицемерным участием спросил:
«Где вы были?»
«Бреслау… Сучки… Все ваши бабы – сучки!»
Суд начался.
Жан-Пьер любил торжественность. Он хотел поразить воображение товарищей. И удовлетворить их чувство справедливости. Было зачитано обвинительное заключение. Дали слово Лотте. Она рассказала о смертных приговорах накануне утром: задержали двух безоружных парней, но у одного из них нашли лотарингский крест.[15] Про женщину с отрезанным языком. Про коммунистов-железнодорожников, которые собирали сведения о воинских перевозках. И еще. И еще. Лютвиц-Рандау не помнил, чтобы он отправил на тот свет столько мужчин, и женщин, и ну, тех, других… Вот память! Но зачем все это говорить? Он слушал и покрывался холодным потом, как бывает по ночам.
«Итак, обвиняемый, – сказал Жан-Пьер, – вы слышали? Что вы можете сказать в свою защиту?»
Разглядеть пепельно-серое лицо с морщинками у глаз было невозможно. Хотя блики факелов и вспыхивали в стеклах пенсне. Майор был застигнут врасплох. Такого он себе не представлял. Его защита. Защита Германии… Старая фраза, которая ему, которая им всем хорошо послужила в 1940 – 1941-м, только она, как отрыжка, оказалась у него на языке:
«Wir sind doch keine Barbaren…»
Присутствующие молчали. Раздался лишь знакомый отрывистый смех, это смеялся аббат. Снова заговорил Жан-Пьер:
«И вы еще смеете говорить, что немцы не варвары? После всего, что мы видели, после всего, что вы сделали? После всех страданий, которые вы нам принесли, а теперь отрицаете? И вы воображаете, что мы позволим вам умереть так, как умирают наши, которых вы расстреливаете. Умереть по-солдатски, оправдываясь этой коротенькой фразой: „Не варвары же мы, в конце концов!“ Это было бы слишком просто, слишком уж ловко. Прежде, чем умереть, майор, вам придется увидеть, придется признать…»
Майор перевел дух: его, значит, убьют не сразу, не сейчас. На лице его мелькнуло подобие улыбки, но при свете факелов она осталась незамеченной. Хотя ему и не удалось нащупать юридически правильный метод защиты, все же, пусть по ошибке, он дал ход спасительной процедуре проволочки… Ну, а Лотта и правда сука.
Черный лимузин, не включая фар, ринулся в ночь, по стволу автомата скользнул луч луны. Голый пейзаж качнулся, сорвался с места, понесся длинной прямой дорогой, потом дорога пошла под уклон, зигзагами, и стала серебряной. Редкие деревья. Постройки. Снова пустыня: камни, низкая трава; подъем; не снижая скорости, машина несется выше, выше. Майору жутко от этой бешеной гонки в ночи. Но чего ему, собственно, бояться? Аварии? Заслышав рев мотора, люди в окрестных домах говорят друг другу: «А-а-а, это макизары…» Они мчатся так каждую ночь. Каждую ночь Жан-Пьер, и аббат, и этот третий, высокий брюнет, испытывают пьянящее чувство больших скоростей на земле, которая принадлежит им, и только им.
В машине все четверо: на заднем сиденье майор, зажатый между аббатом и Жан-Пьером, впереди, рядом с шофером, – высокий брюнет с автоматом. Шофер не из этих мест, из совсем других, он баск. Великолепные белые зубы, шелковая моряцкая рубашка с облегающими рукавами, на запястье пластинка, где выгравировано его имя, она подобна браслету из чистого серебра. Атлет, игрок в баскский теннис… он делает виражи, будто поднимает срезанный мяч…
Куда они едут? Пляшут гребни гор, все новых и новых, можно подумать, они, как голуби, вылетают из шляпы фокусника. Свет луны особенно ярок потому, что все смертельно опасно. Куда, куда они едут? В машине молчанье, его покрывает грохот мотора: машина без глушителя. Похоже, эти люди ничего не боятся.
Луна, камни, луна, мельканье черных хребтов, поворот – и они уже белые, пейзаж обратился в негатив. Луна, луна… Голос Жан-Пьера, поначалу тихий… майор не успевал схватывать смысл… потом голос окреп, зазвучал громче, загремел камнепадом незнакомых слов… майор знал не все французские слова, его не научили понимать язык, на котором изъясняются преподаватели латыни и греческого, а не доктор Гримм… нет, не доктор Гримм.
Капитан Жан-Пьер говорит о неведомом майору мире, мире целого народа, который борется, ни женщин, ни детей не пугает там страх смерти, а мужчины, оторванные от родного очага, появляются дома лишь в грозный час тревоги; чем скромнее жилище, тем безграничнее отвага. Он говорит о неведомом мире страданий и лишений, о молчаливой усталости, ежедневных сигналах тревоги вместо хлеба насущного, об утренней газете, которую раскрывают с дрожью: что там на ее страницах? Слежка со всех сторон, доносы, но и безмолвный энтузиазм, особый свет в глазах незнакомых людей… товарищи… один – из края, где растет хмель, он и знать не знал, как выглядит ущелье… или сахарная голова… а другой в прошлом знал только дым и гудки заводов, он – из черного от копоти города… этот – из богатой семьи, самому сварить яйцо для него в диковинку… тот – воевал в Испании в составе легендарных бригад – есть даже немец, да, да, немец, которого они пытали, твои, в кошмарном аду Дахау, били, сдирали кожу, но он спасся… немец, который с болью говорит о Германии… о другой Германии… слышите, майор фон Лютвиц, о другой…
«Приехали», – сказал высокий брюнет.
Заключительный аккорд.
Под дулом револьвера майор фон Лютвиц-Рандау выбирается из машины. Его прогуливают. Он в театре. Ему показывают декорации. Деревня на склоне горы, дорога здесь расширяется и образует неровную площадь; почти на середине ее каменный водоем, густо поросший мхом, бьет родник, поет вода. Светло и пусто, хотя дома начинаются прямо отсюда. Поначалу кажется, в них нет ничего странного, в этих домах. Словно бы они настоящие… Фасады, даже кровли… почти кровли. Ну, давай! Вперед! И вдруг это уже не дома: это кружево, сквозь рваную плоскость фасадов струится лунный свет, за ними нет ничего… ничего; нет, не так, за ними груды обломков, обвалившиеся балки, ржавое железо, хаос сместившихся этажей, глубокие ямы, перепаханная земля. Скрипит разбитая оконная рама, чудом не слетевшая с петель. Они прошли всю площадь, – иди, иди, живо! – противоположный край залит лунным светом. И черные провалы без дна… наплывает улица: узкая, длинная, ни одного целого дома…
15
Лотарингский крест – символ возглавлявшегося де Голлем движения «Свободная Франция» (с 1942 г. – «Сражающаяся Франция»), которое играло важную роль в антигитлеровском движении Сопротивления на территории Франции.