А часа через два на командный пункт позвонили из штаба пехотной дивизии, находящейся на линии фронта, и сообщили, что в их расположении упал самолет, принадлежащий юхновской авиачасти.

Судя по номеру, это была машина, на которой вылетели десантники.

На следующий день я был в госпитале, и командир корабля летчик-«миллионщик» Алексей Григорьевич Хохлаков рассказал мне, как было дело.

Через сорок минут после того, как перелетели линию фронта, на самолет напал немецкий ночной истребитель.

Левый мотор был поврежден. Самолет мог дотянуть обратно через линию фронта, только освободившись от пассажиров. Командир отдал команду прыгать. Но бортмеханик пришел и доложил, что четверо парашютистов ранены.

— Хорошо, — сказал командир, — раненые пусть остаются, а остальным прыгать.

Бортмеханик вернулся в свой отсек, открыл бомболюки и знаками приказал прыгать.

Когда четыре человека выпрыгнули, командир сообщил, что остальные могут остаться: авось удастся дотянуть через линию фронта. Но тут выяснилось, что те четыре человека, выбросившиеся из самолета, как раз и были раненые десантники.

В темноте ночи нельзя было увидеть, кто прыгал. Командир вынужден был развернуться, так как в самолете начался «бунт». И спустя полминуты на корабле не осталось ни одного десантника: все они пошли вниз за ранеными товарищами.

Задержка нарушила расчеты командира корабля, и самолет свалился в лесу, как только перетянули линию фронта. Правда, из экипажа никто не пострадал.

В те дни было проявлено столько человеческих подвигов, что поступок московских десантников как-то растворился в волнах народного героизма.

В декабре того же года я находился в морской бригаде. Моряки ходили в атаки на немцев, сбрасывая на бегу каски и доставая из карманов смятые бескозырки.

И вот здесь, у начальника штаба бригады, мне пришлось снова встретиться с этими первыми московскими десантниками.

Их привели разведчики. Они нашли их в лесу полузамерзшими.

На самодельных салазках лежало трое раненых (четвертый был тогда ранен смертельно). Они были хорошо укутаны одеждой. Шестеро остальных — полураздеты. Как оказалось, полтора месяца они пробирались через леса к своим. Начальник штаба приказал всех их отправить в госпиталь.

Но через два дня эту шестерку я снова застал у начальника штаба.

Они стояли, как стоят по команде смирно, и лица у них были такие сияющие, точно их наградили орденами, хотя никто никаких наград им не выдавал.

Начальник штаба сипло кричал в трубку:

— Слушай, «береза», тут у меня ребята-десантники, они просятся к нам, так ты зачисли пока что к себе. Именно те самые. Они сторонкой прошли. Девушки? Да какие же они санитары? С ними куда хочешь можно пойти… Ну, вот, точно, лучше десять раз в атаку сбегать. Я и говорю, хорошие ребята.

Я вгляделся в лица этих четырех юношей и двух девушек, похудевшие, словно после тяжелой болезни. Их покрывали черные пятна ожогов стужи, но каким удивительным светом лучились их глаза! Можно многое забыть на свете, но нельзя забыть эти глаза.

И я вспомнил, как они, отправляясь на задание, готовились к красивому и упоительному подвигу, и немало в этом, думалось, шло от книги, от живого воображения, почерпнутого из романтики первого поколения комсомола.

И, наверное, они совершили бы удивительные подвиги. Но то, что они сделали, было не менее, а может быть и более героично. Теперь они знали, из какого простого железа куется негнущаяся воля советского человека.

И они снова были готовы к подвигу, зная, по какой трудной тропе им предстояло пройти.

Мне больше не пришлось встретить ни Александра Полунина, ни Виктора Одинцова, ни Сережи Грекова, ни Дмитрия Баранова, Маю Свешникову и Лизу Мигай я тоже больше не видел.

Но когда становится трудно и кажется, что у тебя нет сил и ты не сможешь справиться с тем, что тебе предстоит сделать, я вспоминаю этих, да и еще многих людей, которых приходилось встречать на войне, и сразу до боли в сердце становится стыдно за свою слабость, и, что бы там ни было, ты добиваешься, чего нужно добиться.

1945

Это сильнее всего i_035.jpg

Это сильнее всего i_036.jpg

Рассказ о любви

На войне много тяжелого и страшного. Но живое и радостное чувство любви вечно живо. И когда люди отдают свою жизнь за высокое и чистое, хотелось бы, чтобы и любовь здесь у нас, на фронте, лишенная украшений мирной жизни, была такой же высокой и чистой.

Леля, — так звали ее все, — полная блондинка, с мягким и добрым лицом, не имела ни одной черты в характере, которая могла бы свидетельствовать о волевых качествах ее натуры. Она смеялась, когда было смешно, сердилась и краснела, когда говорили скабрезности, плакала втихомолку, когда у ее раненого подымалась температура, и целовалась, прощаясь с выздоравливающими.

Но ни один из раненых, — а раненые очень наблюдательны, — не мог бы сказать, что у Лели с кем-нибудь из персонала госпиталя были близкие отношения.

И когда однажды Леля сказала громко молодому врачу: «Слушайте, зачем вы мне дарите одеколон, ведь я же не бреюсь!» — даже тяжело раненые усмехнулись, радуясь, что Леля и этого молодого, здорового, красивого парня поставила на место.

Тут уж ничего не поделаешь. Когда много мужчин и среди них одна женщина, мужчины любят эту женщину бескорыстно и чисто, она сама остается такой.

…Лейтенанта Вано Ломджария привезли ночью. До рассвета вынимал хирург куски раздробленного металла из его обескровленного тела. Через неделю операцию повторили и вынули еще несколько осколков.

Ни до операции, ни во время ее, ни после Ломджария не проронил ни стона, не выговорил ни слова.

«Или контуженный, или по-русски говорить не умеет», — решила Леля. И, ухаживая с рвением за тяжело раненым, она вслух произносила ласковые слова, которые никогда бы не решилась сказать никому другому.

Ломджария лежал неподвижно, крепко стиснув синие губы, и только глаза его, большие, темные, горящие, говорили о переживаемой боли.

Но стоило Леле погладить его худую руку, снова говорить нежные слова, все, какие она знала, как в глазах Ломджария пропадал желтый, дикий огонь боли, и они озарялись другим, глубоким, влажным, почти здоровым блеском.

Три недели пролежал Ломджария в госпитале, и Леля привыкла разговаривать с молчаливым раненым доверчивым, ласковым шепотом, как еще девочкой она разговаривала со своей куклой.

Когда врач объявил, что выздоровевший лейтенант Ломджария просит с ним проститься, Леля спокойно вышла на улицу.

Конечно, она не узнала в этом стройном военном своего раненого.

Беспомощные, как дети, эти раненые, выздоровев, сразу становились взрослыми.

Леля подошла к Ломджария и протянула ему руку. Он взял ее руку в свою и, горячо и жадно сжимая, вдруг страстно проговорил:

— Леля, я люблю вас…

Леля растерялась, покраснела и глупо, — так думала она потом, вспоминая свое смятение, — спросила:

— Разве вы говорите по-русски?

— Леля, — сказал нетерпеливо лейтенант, — я не могу больше задерживать машину. Вы слышите, я люблю вас.

— Ну что же, — сердито сказала тогда Леля, — я к вам тоже неплохо отношусь, но это никакого отношения не имеет к тому, о чем вы думаете.

Шофер нетерпеливо нажимал сигнал. Ломджария оглянулся на машину и, потянув лелину руку к себе, сказал упрямо:

— Я люблю вас, слышите вы?

Резко повернувшись, он побежал к машине. Когда машина тронулась и он стал махать рукой, Леля не ответила. Она была возмущена.

Леля быстро забыла Ломджария, и по-прежнему ее доброе, мягкое лицо улыбалось всем раненым, и всем раненым нравилась эта простая, кроткая, такая заботливая девушка, и она любила их всех, пока они были больны.

Прошло три месяца. Леля, приняв дежурство, обходила палату. Вдруг она почувствовала, что кто-то смотрит на нее. И когда, обернувшись, она увидела на койке № 4 нового раненого с толсто забинтованной головой, она сразу узнала эти темные горящие глаза.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: