— Ладно, ладно, иди спать, — сказал Глаголев.
Катя вошла в хату. Пол хаты был устлан соломой. Катя легла и накрылась полушубком, и сейчас же все ее существо стало наполняться гудящей, качающейся темнотой. Но кто-то толкал ее и будил.
— Не надо, — жалобно попросила Катя и, думая, что заняла чужое место, придвинулась к стене.
— Ну тогда положи, проснется — съест.
Потом она почувствовала, как ее накрывают полушубками, пахнущими, как и ее собственный, бензином, маслом, и кто-то тревожно шептал:
— Вы, ребята, легче, а то она задохнется, от троих хватит.
И еще кто-то сказал:
— Поди там: чего он газует, скажи — Катя спит.
Что испытывала, засыпая, Катя, какие ей снились сны, — не знаю. Только вот что. Кто был на фронте, тот поймет, что нет ничего выше, торжественнее, чище и огромнее вот такой товарищеской любви. И никогда произнесенное слово «люблю» не будет озарено такой правдой, силой и красотой необыкновенной, как у нас на фронте.
1944
Клятва
Ее раздавили, узенькую, простую деревенскую дорогу.
Она раздалась вширь грязной полосой, иссеченная тысячами колес.
На обочинах торчат колья, на них — поспешные надписи: «Объезд запрещен. Мины».
Обезглавленный тягач на кривых колесах с оторванным мотором, синие куски лошади, пилотка, прилипшая к стволу дерева. И все-таки многие сворачивают на обочину и идут мимо надписей, мимо обломков.
Что заставляет пренебрегать опасностью? Усталость, легкомыслие или нетерпение? Пожалуй, всё вместе.
Саперы, похожие с миноискателями на рыбаков с сачками, бродят по полю и шарят в траве. Они кричат на бойцов. Бойцы молчат — боятся, как бы саперы снова не погнали на дорогу, где грязь липнет к истомленным ногам пудовыми комьями.
В канаве с оттиснутыми следами танка лежит труп — расплющенный, как камбала, немец. Слева от дороги — груда кирпича, ямы, наполненные углем и пеплом.
На древесный бурьян похожи высохшие сады. Сухие пыльные трупы деревьев с черными ветвями выглядят печально и сурово. Казалось, тысячи этих деревьев покончили с собой, чтобы ни аромата своего, ни красоты цветения, ни нежного тела своих плодов не отдать врагу.
Полоса немецких укреплений разбита снарядами.
Всюду валяются какие-то коробки, чехлы, футляры. Поперек канавы лежат мостки для пешеходов, а канава узенькая.
Впереди окопов — рогатки, обмотанные спиралями колючей проволоки, бесконечными рядами уходят они к горизонту.
Белый, меловой свет луны освещает развалины.
Бойцы готовились к ночлегу, короткому ночлегу после боя. С брезгливым отвращением они обходят тряпичный хлам, лежащий возле немецких землянок, женские шубы с оторванными меховыми воротниками, юбки вместо наволочек, набитые сеном.
Сержант Гуськов сидит у костра и зашивает прореху на шинели. Морщинистое сухое лицо его с густыми бровями скорбно озабочено.
— Миной? — спрашивает Толкушин.
— Нет, так, зацепился.
— А мне прямо в ноги плюхнулась, — возбужденно сказал Толкушин. — Все железо через голову переплюнуло и не задело. Вот счастье! — и засмеялся.
Воткнув иголку в подкладку пилотки, Гуськов поднял лицо и тихо спросил:
— Сказывали, на тебя двое навалились?
— Один, — обрадованно сказал Толкушин. — Второго мы вместе с Кузиным приняли. Если считать, так вроде полнемца, — и радостно добавил: — У меня перед ребятами совесть чистая.
Гуськов протянул руку, поправил котелок с водой, висящий над костром, потом задумчиво сказал:
— А меня, Вася, совесть все мучает. Вот и дрался я сегодня аккуратно…
— Куда больше, штук пять накидали, — почтительно поддакнул Толкушин. — Прямо, как лев!
— Мне, Вася, их кидать по большому счету надо. Ты того не знаешь, что я знаю.
Гуськов замолчал, глядя в живое пламя костра, потом снова сказал:
— Сегодня Тихонова хоронили. Ребята плакали, а я с сухими глазами стоял. Ты слушай, что на моей душе.
— Я слушаю, — сказал Толкушин и перестал размешивать в котелке щепкой.
— У меня два друга были, — сказал Гуськов, — Фомин и Алексеев. С ними мы три года на империалистической в окопах просидели и стали от этого как братья. В семнадцатом нас делегатами в Питер к Ленину послали. Не к нему лично, на конференцию. А вышло — пришлось для советской власти первое здание добыть — Зимний штурмовали, дворец такой. Экскурсантам его всегда показывают. Убили там Фомина кадеты на лестнице. Остались мы с Алексеевым вдвоем. Немного погодя немцы Псков взяли, к самому Питеру двинулись. Пошли мы с Алексеевым на немцев. Ранили меня. Алексеев на себе тащил. Убили Алексеева. Осиротел я. Ну, там еще фронты были. В общем вернулся с гражданской и начал семьи погибших своих товарищей разыскивать. У нас клятва была: если кто погибнет, так заботу о семье товарища берет тот, кто живой останется. Нашел я их семьи. Плохо жили. Прямо сказать — в голоде.
Чего я только не делал, чтобы жизнь им поправить! Нанимался на всякую тяжелую работу. Стыдно сказать, а даже спекулянтом был, на толкучке барахлом торговал. Это коммунист с семнадцатого года. Вот, брат, дело какое. Вызвали в райком партии. Рассказал все без утайки. Пускай, думаю, что хотят, то и делают. Партбилет на стол положил. А секретарь Вавилов, — он у нас эскадроном моряков раньше командовал (в гражданской такие подразделения водились), — ходит по кабинету, на билет мой не смотрит, в стол не прячет и молчит. Потом сказал:
— Ты, Гуськов, что думаешь? У тебя у одного только совесть? А у партии совести нету?
— Нет, — сказал я, — я так не думаю.
— Не думаешь, так выполняй свою партийную клятву тоже. Ты не подачки людям давай, ты им обещанное счастье добудь. Ты слово свое, слово коммуниста, выполни.
И послал меня Вавилов на Волховское строительство— землекопом. Землекопы — трудный народ, не все сознательные. Потом на экскаваторе машинистом работал. И сколько я земли вынул — сосчитать трудно. Много по нашей стране поездил. И хоть помогать сильно семьям своих товарищей не мог, но письма получал от них часто. И что ж ты думаешь? Ведь по-настоящему люди зажили. Ребята школы окончили, в вузы подались. Фомины, так те в новый дом переехали на пятый этаж. Погостить зовут. Приезжаю. Колька, старший сын Фоминых, на такси за мной на вокзал приехал. Обнимают меня все, целуют. Словно счастье все это я им из своих рук выдал. А я всего — техник-строитель, даже до инженера не дотянул. Вот, Толкушин, какое дело. И хорошо мне было у них. Радостно. Когда уезжал — выпил на прощанье маленько. Подал я руку Марии Федосеевне и говорю развязно, — если бы не выпил, никогда не сказал бы так: «Ну, как, Мария Федосеевна, выполнил я свою клятву, какую Андрюше давал?» Вот так и сказал.
Гуськов протянул руку к костру, вынул из него горящую ветку, прикурил от нее и, пристально глядя, как меркнут угольки, покрываются нежным, как пыльца на крыльях бабочки, пеплом, медленно произнес:
— Теперь тебе, Толкушин, понятно, какая мера моей совести, сколько с меня немцев причитается за все. И хоть дрался я сегодня достойно, а все кажется — мало, и все меня мучает: может, какого я упустил, а он, этот упущенный, ребят Фоминых или Алексеевых убьет. Ведь они на фронте. Я с ними по-прежнему переписку имею.
Или кого из вас. Разве за всех вас перед семьями вашими я не буду снова ответ нести? Буду. Я обязан снова им жизнь обещанную хорошую вернуть. Вот по какому счету я с ними драться должен, — сказал Гуськов и, выхватив дрожащими пальцами уголь из костра, снова стал раскуривать погасшую папиросу.
Белая луна катилась сквозь пенистые тучи.
Голые черные ветки деревьев роняли на землю свои железные тени.
В небо на узких белых стеблях подымались осветительные ракеты.
Снова мерно и часто начали вздыхать орудия, участилась перестрелка. Значит, немцы снова пошли в контратаку.