— Да, так как каждый из них пришел бы на операционный стол с грузом своих преступлений.
— И это не исключено.
— Да разве хоть один из них поднимется с операционного стола лучше, чем он был?
— Не вижу причин для такого рода надежд.
— Меня учили любить людей! — повысив голос, сказала она. — Любить, а не ненавидеть!
— Но без условий, дорогая моя! — спокойно прошептал комиссар. — Без того, чтобы требовать от них что-либо взамен.
— Так что ж, лечить не только болезни, но и морально? Не много ли?
— Да! Невероятно много! — Голос Молдовяну сохранял прежнюю мягкость, и это делало его слова более убедительными. — Может быть, товарищ доктор, — возобновил он тут же разговор, — в мире есть болезни, против которых ваша наука не может найти никакого средства лечения и в конце концов признает их неизлечимыми? Вы вылечите Кайзера от язвы желудка, а от его идей — никогда. И ей-богу, вряд ли нас интересует излечение таких, как он. Они, даже если посыпят голову пеплом, все равно не получат никакого прощения. Христианское милосердие никогда не было частью нашей морали.
— Тогда почему ты не даешь мне представлять их мир таким, каков он есть на самом деле?
— Потому что сейчас поздно и мне хочется спать! — улыбнулся комиссар.
— Нет! — с жаром воспротивилась Иоана. — У меня прошел сон.
Комиссар обнял ее за плечи и притянул к себе. Но в его нежности ощущалась озабоченность. Он опасался не столько за ее бессонную ночь, на которую она себя обрекла, сколько за неожиданное возмущение, границы которого нельзя было заранее предугадать.
До сих пор он не считал необходимым оберегать жену от небольших разочарований, подлости, всякой мерзости, которых в лагере было достаточно. Он вспомнил ее первое посещение лагеря поздней ночью, после многочасовых бдений и страданий в госпитале, когда она, придя домой, с рыданием упала ему на руки: «С меня хватит! Куда угодно, только не здесь!» Что так сильно испугало ее? Люди, их раны или душевное уродство? Война, неизвестные ее стороны или то всевластие, которое она проявляет даже здесь? Тогда он не пожалел Иоану и отправил ее назад в лагерь: «Поварись-ка и ты в этом вареве! Внеси и ты свою лепту в это дело!» И Иоана научилась смотреть чудищу-войне прямо в глаза, без страха и колебаний.
Скрытая немая ненависть, спрятанная в затуманенных взглядах некоторых военнопленных, наталкивалась на ее твердую, как панцирь, стойкость. Нагрянувшие одна за другой эпидемии, даже коснувшиеся ее лично, не вызвали в ней отчаяния и не смогли обратить ее в бегство. Даже прямые столкновения во взглядах с самыми ярыми сторонниками войны не беспокоили ее. Она по-детски смеялась над их наивной верой в победу, над их угрозой мести после того, как ворота лагеря падут под натиском атакующих немецких танков, она смеялась над их проклятиями и мрачными пророчествами и ничего не принимала близко к сердцу.
И вот впервые добрая и нежная Иоана, способная мягко погладить любого, кто недвижно лежал на госпитальной койке, мечтательная и романтичная Иоана, готовая протянуть свои руки для поцелуя только лишь для того, чтобы дать людям добрую, освобожденную от кошмаров надежду, эта Иоана, отдавшая все силы восстановлению того, что погубила война, теперь была готова утверждать, что война мстит ей, что часть людей несет в себе другой тип болезни — насилие, а в мире господствует абсурд и суета сует.
Молдовяну прекрасно понимал, какой надлом произошел в ее нежной натуре. Если бы она узнала о прошлом доктора Кайзера, скажем, после его отъезда в Германию, тогда реакция Иоаны и влияние самого этого факта могли бы быть совсем иными. Просто по-мужски от всего сердца она выругалась бы: «Черт с ним, с этим треклятым фашистом!» На том кончились бы все эмоции. Но вся эта история возникла сразу после того, как Иоана подарила жизнь Кайзеру, хотя именно теперь можно было поставить под сомнение разумность спасения Кайзера и ему подобных.
Вот этого и боялся больше всего комиссар!
Теперь ей нельзя было сказать: «Поварись-ка и ты в этом вареве!» Для кого? Кому поможет ее самопожертвование? Если придется пасть, то ради чего? Солдат отдает жизнь, чтобы вырвать у врага часть своей земли, которая называется родиной. Солдат сознательно идет под пулеметный огонь, чтобы подавить его, так как пулеметы — средство преступной идеологии. Солдат уничтожает в противнике не телесную реальность, которую в иных условиях он и не тронул бы, а адскую машину, руководимую кем-то исподтишка с целью отнять у него свободу. Но, спасая Кайзера, гарантируя жизнь фон Риде, оберегая Голеску от превратностей судьбы, когда каждый в отдельности продолжает желать открыто или про себя твоей смерти, как тут сблизить столь очевидные противоречия и примирить их?
Так что нежность Молдовяну, с которой он прижал к себе Иоану, и его озабоченность были вполне понятны: Иоана могла выйти из этой борьбы духовно побежденной. Ему поэтому хотелось избавить ее от всех неприятностей хотя бы на одну ночь, чтобы утром спокойно подумать, как быть дальше.
— Все-таки пойдем! — повторил он шепотом. — Прошу!
— А я прошу тебя, подожди! — настаивала Иоана, прижимаясь к нему под его рукой, стараясь укрыться у него на груди, как в первые дни их знакомства. — Ночь так хороша!
Тома насторожился. Слова Иоаны прозвучали на удивление спокойно. Что, Иоана так быстро пришла в себя или пытается обмануть его, чтобы задержать здесь? Но как бы там ни было, ночь действительно была хороша. Даже такому суровому человеку, как он, которому некогда наблюдать за чарующими проявлениями секретов природы, пришлось согласиться с ней. Более того, благодаря присутствию Иоаны ему захотелось поддаться заразительному влиянию успокаивающе пленительной ночи.
Обняв Иоану, ошеломленный очарованием ночи, Молдовяну просидел бы так на этой скамейке, не шевелясь, до самого утра. Но Иоана вдруг заговорила. Его удивило, что именно она первая нарушила это очарование. Вероятно, она еще окончательно не освободилась от всего, что накопилось у нее на душе.
— Может быть, ты и прав, — сказала она. — На земле много более достойных нашего внимания вещей. Сконцентрировать память только на мерзких поступках того или другого человека означало бы добровольно предаться отчаянию, скрестить руки на груди и ожидать конца света. Я знаю, тебе нужен рядом не такой человек. Я доказала тебе, что у меня достаточно сил, чтобы бороться против всего темного и искать все светлое. Но иногда устаешь. Начинает казаться, что темнота бесконечна, а свет навеки закрыт от тебя. Я подошла, как говорится, к перепутью, к границе. Мне нужна твоя помощь. Ты меня слышишь, Тома?
— Слышу! — глухо отозвался Молдовяну. — Я тебя слушаю очень внимательно.
— Да! Ты должен знать все. Я ничего не хочу таить от тебя.
— А что ты можешь от меня скрывать?
— О, не бойся! Ничего серьезного.
— Опять в связи с Кайзером?
— Да! Но еще раз тебе говорю, ничего не бойся! Что касается его, я не совершила никакой ошибки. Ошибка произошла во мне самой. Впервые, возможно в силу интуиции, у меня дрогнула рука. Я почти потеряла голову, не могла оперировать дальше. Человек, лежащий на операционном столе, вдруг стал мне противен. В самый последний момент такого напряжения нервов я прикрикнула на доктора Хараламба: «Зажим Кохера! Кохера, я сказала!» — и только после этого пришла в себя. Доктор Хараламб ничего не заметил.
— Значит, именно это произошло до того, как ты узнала всю эту историю с фотографиями?
— Да. Во время операции.
— И как ты объясняешь ту нерешительность, которая так внезапно возникла?
— Не знаю. Но мне вдруг ударила в голову мысль, что, после того как я его вылечу, Кайзер, если, скажем, пришли бы сюда немцы, выстрелил бы в меня не колеблясь.
— Несомненно, выстрелил бы! — подтвердил комиссар.
— Но и я тоже, — продолжала Иоана, — хотя я и вылечила его. Если бы такое случилось и он появился бы передо мною вооруженным, чтобы убить кого-нибудь из наших, я непременно выстрелила бы в него.