Некоторых офицеров он знал лично, они были его сослуживцами по различным штабам, частям, другие были подчиненными. Какие же перемены должны были произойти в них, если они быстрее, чем он, поняли ход развития истории?

Вдруг он застыл. Среди двух сотен подписей стояла фамилия его денщика, человека, который мыл ему ноги, который стоял на коленях и чистил ему сапоги, который смиренно получал ежедневно свою порцию унижения. Простой солдат, без имени, он — там? Голеску это казалось невероятным. Уж не галлюцинация ли это? Но нет, человек смотрел на него с бумаги — молча, с насмешкой, с гордостью, которая свидетельствовала о том, что он нашел свое достоинство и никогда не согласится снова встать на колени перед ним. Даже если за каждой подписью стоит по десяти, по тридцати, а то и по семидесяти человек — дивизия готова! И не слепая, идущая безропотно, как скот на убой, без идеалов масса, а гневная, жаждущая мести, хорошо знающая, чего она хочет, гордая своей верой, убежденная, что ее правда — это единственное, чему следует служить, и за которую при необходимости люди готовы отдать жизнь.

Да, дивизия эта будет! Думать, что ее организации можно воспрепятствовать, равносильно безумию, это все равно что противостоять течению времени, восходу солнца.

«Господи! — вновь закричал про себя Голеску, — Зачем ты так надсмеялся надо мною?!»

Всюду слышались одни и те же вопросы:

— Почему так долго продолжался съезд?

— Правда, что в нем участвовало двести делегатов?

— И все были едины? И никто не высказался против?

— Коммунисты стояли в стороне или принимали участие в дискуссии?

— Они пойдут на фронт или будут из-за кулис вершить судьбами дивизии?

— Вы верите, что сможете привлечь на свою сторону шестьсот офицеров, необходимых для организации дивизии?

— А если не хватит, что будете делать?

— Дадут ли вам штандарты или пойдете с красным знаменем?

— Будут ли в дивизии священники или поведете солдат на смерть без божьего благословения?

Голеску внимательно слушал. Это были его вопросы. Они мучали его в то время, когда канарейка находилась в агонии, когда его друзья строили всевозможные предположения, стараясь мысленно проникнуть сквозь двери съезда и представить себе, как он проходит, придумывая конфликты, которые должны были привести к немедленному расколу среди делегатов, а затем и срыву съезда. Все это будоражило ум. Многие вопросы, заданные пленными, были его собственными, в них были скрыты его надежды на раскол. Как же могло случиться, что надежды не оправдались?

Всюду давались одни и те же ответы: и здесь, и в группе вокруг профессора Иоакима, и у столов во дворе, где люди сгрудились вокруг Паладе, и в группе майора Ботеза. Делегатам нечего было скрывать, правда была ясна как день.

— Нет! Собственно, съезд длился четыре дня. Но некоторым делегатам на дорогу до Москвы потребовалось несколько недель. Нет, не все были едины. Когда предложили создать воинские части, один офицер из Оранок высказался против. Но его доводы не нашли никакого отклика у делегатов. Обсуждение этой проблемы было в пользу тех, кто ставит родину превыше собственной жизни, в пользу подавляющего большинства! Нет, не бойтесь, офицеру ничего не сделали. Он лишь почувствовал себя в изоляции и не смог выдержать одиночества, попросил, чтобы его послали в лагерь. Нет, коммунисты были на съезде, и они не будут командовать дивизией из-за кулис. Они пойдут вместе с нами на войну. И если кто-нибудь воображает, что наша дивизия возникла только для парада, то он ошибается. Мы предложили, чтобы нас присоединили к патриотическим силам Румынии с тем, чтобы помочь освобождению нашей страны от фашистского ига, так и будет! Мы полны решимости бороться за независимую, демократическую, свободную Румынию, и ничто нас не собьет с этого пути! Офицеры? В том случае, если по запишется столько, сколько это нужно, мы подготовим офицеров из солдат. Будут у нас, несомненно, трехцветные румынские штандарты. Присягу мы будем давать у румынского знамени, так как люди идут воевать за Румынию, за ее освобождение. Не знаю, в какой мере вас воодушевит эта деталь, но в тот день, когда на станции Планерная под Москвой нам сказали о согласии Советского правительства на создание дивизии, мы еще никогда не видели такой большой радости на лицах людей, как в тот момент. Люди плакали от радости, обнимались. Мне что-то не помнится, чтобы на излучине Дона солдаты и офицеры плакали от радости из-за того, что находятся там. Мне кажется, нет необходимости показывать вам на карте, куда докатился фронт и что на этот счет думает наш народ, видя, как война приближается к Румынии. Но там есть силы, способные повернуть войну против немцев и вышвырнуть их из страны. Это как раз то, о чем мы думаем и что собираемся довести до конца, и мы сделаем это, даже если придется заплатить жизнью… Еще есть вопросы?

Их оказалось немало. Людям еще многое было непонятно, ведь при ниспровержении старых представлений нелегко воспринимать новую правду, когда старое все еще держит тебя в своих когтях.

«Но разве могут существовать две правды относительно одной и той же вещи? — со страхом спрашивал себя Голеску. — Разве могут быть вложены две сабли в одни и те же ножны? Господи, ведь существует только одна правда. И та…»

Он с трудом поднялся, бросив листочки на землю, и, согнувшись, потихоньку отошел, тяжело опираясь на палку, единственную сейчас его опору. Голеску испытывал лютую зависть к этим людям и тем, кто последует за ними, за то, что они оказались прозорливее его. Ему казалось, что все его железы внутренней секреции переполнились ядом и вот-вот готовы лопнуть, после чего непременно наступит его смерть.

«Кому я теперь нужен? Кому поможет теперь моя ненависть? Зачем жить, господи?!»

Голеску шел, никого не замечая перед собой, и внезапно столкнулся с каким-то человеком. Он хотел было обойти его, потому что не хотел ни с кем встречаться, но человек вдруг схватил его за руку:

— Что с вами, господин полковник?

Это был Молдовяну. И Голеску стало жаль самого себя. Он ждал, что комиссар нанесет последний удар и заставит его встать на колени. Он прекрасно сознавал, что не заслуживает ничего иного, и потому мрачно молчал, будучи не в состоянии уйти от испытующего взгляда комиссара, сослаться на болезнь или на что-то в этом роде.

— Господин Голеску! — услышал он. — Много плохого вы сделали нам с тех пор, как находитесь здесь. Но знайте, что никогда не поздно исправить свою ошибку.

Голеску почувствовал, как все в нем задрожало, ничего не выражающими глазами он посмотрел на комиссара:

— Что хотите этим сказать?

— Хочу сказать, что вы можете идти с нами. В дивизии найдется место и для вас.

— Но я инвалид! — пробормотал Голеску едва слышно, хотя ему хотелось кричать: «Душевно я инвалид! Не знаю, пойму ли я когда-нибудь происходящее в мире. Мне страшно. Узнав об этом, вы выбросите меня, как ненужную вещь».

Трудно сказать, чувствовал ли Молдовяну душевную неуравновешенность Голеску, но он взял полковника за руку и дружески, как никогда еще не говорил со времени их знакомства, сказал:

— Нет, вы не инвалид! Спасите себя сами, пока не поздно! Подумайте!

— Делайте что хотите! Каждый хозяин своей жизни! Я не хочу отягощать свою душу чьей-либо смертью. Я сам буду искать свой путь!

Пришел день общего собрания. Голеску занял место на последней скамейке между Штефаном Корбу и полковником Балтазаром. Слушал, стараясь не пропустить ничего из выступлений делегатов, а к словам Молдовяну прислушивался с особым вниманием. Он очень боялся, что тот станет его поливать грязью, выставит на посмешище за все его прошлые грехи. Но опасения Голеску не оправдались. Делегаты и Молдовяну говорили о своих делах, о войне, на которую шли по доброй воле, о родине, которой они думали вернуть гордость и достоинство.

— Это ваша родина! — говорил Молдовяну. — И вы не можете, не имеете права быть безразличными!

Голеску вздрагивал от каждого слова. Злой и добрый гений боролись в нем с диким, звериным ожесточением. Да, он уже был готов подняться и ответить на призыв, но в то же самое мгновение темные силы схватывали его, тащили назад к скамейке. Потом он увидел добровольцев, поднимающихся на трибуну для подписания заявления. Трибуна была украшена трехцветными полотнищами, на столе стояли две огромные вазы с полевыми цветами, всюду царила праздничная атмосфера. Люди, не колеблясь, поднимались на трибуну и с суровой сдержанностью подписывались. Голеску хмуро следил за ними, кое-кого, как ему казалось, он видел впервые, они не были даже членами антифашистского движения. Это обстоятельство было особенно нестерпимым. Каждое появление такого человека на трибуне он воспринимал как прикосновение раскаленного железа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: