Он заразительно расхохотался. Вслед за ним рассмеялся и Тома Молдовяну.

— От нее так легко не отделаешься, товарищ начальник.

— Это уж точно, комиссар! С еще большей уверенностью можно сказать, что мы выиграем бой…

Зазвонил телефон: дали связь с комендатурой в Горьком. Девяткин был не из тех, кто легко сдается, поэтому разговор получился горячий.

— Да пойми же ты, — кипятился Девяткин, — мне нужны не лекарства для одного-двух человек. Лекарства нужны в больших количествах, Понимаешь? Противотифозная сыворотка. Меня не интересует, откуда ты ее возьмешь, хоть из-под земли достань, хоть изобретай заново… Да, я тебя слушаю. Понимаю, что у тебя есть и другие лагеря. Да, черт побери, не я же им вшей за шиворот напихал… А что ты хочешь теперь? Чтобы я поставил у их изголовья оркестр играть «Аве Мария»? Хорошо, хорошо! Посылаю к тебе Петровну. Да, румынка, жена Молдовяну, она тебя убедит… Слава богу, наконец и ты начал бояться женщин! Да, молодая, красивая! Но, кажется, ты старше меня на целых десять лет… Ох-ох-ох! До свидания, и желаю тебе как можно скорее добиться отправки на фронт!

В дверях появился дежурный офицер, он стоял неподвижно, ожидая, когда можно будет доложить начальнику лагеря, что на утренней перекличке все были на месте, что в лагере никаких происшествий не произошло, что…

— Срочно запрягай лошадей! — прервал его Девяткин, хотя обычно строго придерживался уставного порядка.

— Телеграмма из Москвы! — успел все же добавить дежурный офицер. — Приказ подготовить остальные казармы…

— Ты слышал? Лошадей!

— Сообщают о новых эшелонах военнопленных, — продолжал свое офицер. — В Сталинграде…

— Я приказал запрягать лошадей, лейтенант! — закричал выведенный из себя полковник. — Чтобы через три минуты лошади были готовы к отъезду. Заготовь предписание для солдата-возницы и капитана доктора Иваны Петровны Молдовяну. Они направляются в Горький.

Лейтенант не успел закрыть дверь, как Девяткин крикнул ему снова:

— Постой!

Офицер замер на месте.

— Собери всех врачей лагеря. На десять часов. В комнате Молдовяну. Без всякого объяснения! Можешь идти!

Только после того как дверь за лейтенантом закрылась, Девяткин облегченно вздохнул. Прикурил угольком из печурки новую папиросу и подошел к доктору:

— Я не буду говорить, что тебе надо делать. Поезжай в Горький и выжми все, что можно выжать из начальника санитарного управления. Пусть он поймет, что я отвечаю головой за каждого человека в лагере. И ты, и твой муж, и остальные комиссары. Чтобы ни у одного человека не было повода ругать нас после войны… Ты меня поняла? Покажем им, что мы более человечны, чем они были с нашими безоружными и пленными… Ну а до Горького у тебя будет возможность вздремнуть.

— У меня такое впечатление, что именно для этого вы меня и посылаете.

— Уж не думаешь ли ты, что мне приятно смотреть, как ты целый день клюешь носом на ходу? Ну, сейчас мы тебя укутаем, как невесту!

Двое мужчин долго прислушивались к звуку удаляющегося колокольчика и смотрели вслед саням, оставлявшим за собой облачко снежной пыли.

Спустя некоторое время Девяткин сказал, все еще не отрывая взгляда от дороги в сторону Горького:

— Какая замечательная женщина встретилась тебе на пути, Тома Андреевич!

Молдовяну стоял, глядя в ту же сторону. Он еще помнил улыбку Иоаны, ее полный любви, предназначенный только ему взгляд, который она бросила ему при расставании.

— Я ее люблю, — проговорил он голосом, сдавленным от волнения. — Очень люблю!

— И пусть бережет ее тебе бог, — проговорил Девяткин, повернувшись лицом к воротам лагеря. — Будь я на твоем месте, я любил бы ее не меньше…

Две бригады по заготовке дров — финская и румынская — ожидали начальника у контрольно-пропускного пункта. Он должен был пересчитать людей, расписаться за них и повести их в лес. Офицеры-военнопленные неохотно и равнодушно приветствовали начальника лагеря и комиссара, расступились, пропуская их в лагерь…

Люди прогуливались, словно по бульвару, из одного конца лагеря в другой по огромному плацу между казармами, от карантинного барака до колючей проволоки, тянущейся от угла госпиталя до парка.

Немцы шли торжественно, держась очень прямо, надменные с остальными национальными группами и даже друг с другом. На их свежевыбритых бледных лицах лежал оттенок ожесточенности. От этого лица казались неподвижными, безжизненными. Взгляды их были пустыми, и казалось, что какой-то злой волшебник вставил им всем мертвые глаза…

Даже одежда будто застыла на них, а тела под ней представлялись такими же оцепеневшими. Шаг был отрывистым, резким.

— Война! — будто про себя шепнул Кондейеску.

— Вы что-то сказали, господин генерал? — услышал он в ту же секунду знакомый голос.

Кондейеску обернулся и увидел рядом с собой лейтенанта Иона Паладе.

Он знал его еще с окружения, с тех дней, когда генерал объезжал линию фронта, чтобы убедиться, в какой мере возможно дальнейшее сопротивление. На участке батареи лейтенанта Паладе его застал сильный артиллерийский обстрел, и, таким образом, он провел в его укрытии несколько тяжелых часов. Тяжелых не столько из-за обстрела, который задержал его под землей, сколько из-за правды, которую Паладе осмелился ему высказать без всяких околичностей:

— До сих пор вы меня все спрашивали о наличии снарядов. Как видите, снарядов у нас мало. Самое большее через три дня мы будем вынуждены замолчать. Но лучше бы вы меня спросили о настроении людей. Люди уже не верят ни во что. И если и надеются на что-либо, то лишь на то, что вы не заставите их бессмысленно умереть. Вы попросили меня быть искренним — я буду искренним до конца. Не решения о возможности сопротивления следовало бы искать, ибо это равносильно преступлению, так как русские все равно нас разобьют, а решения о спасении армии… Видите ли, господин генерал, это не та война, когда человеку должно быть стыдно, что бросил оружие. И лучше это сделать сегодня и решить тем самым судьбу восьмидесяти тысяч живых людей, чем завтра, когда будете командовать восьмьюдесятью тысячами трупов…

Можно сказать, что Паладе поставил Кондейеску лицом к лицу с его собственной совестью. Дальнейшая внутренняя борьба устранила все прежние сомнения и опасения. И когда наступило прозрение, генерал послал на ту сторону парламентеров, чтобы обсудить с советским командованием условия капитуляции. И этот акт свершился вопреки воле тех, кто ожесточенно противился ему и кто позже выразил Кондейеску презрение.

В каком-то роде можно сказать, что эти двое людей питались соками от одного и того же корня. Капитуляция еще больше сблизила их, отношения их стали строиться на основании взаимного уважения и признания.

Паладе как раз закончил уборку в казарме и вышел на воздух. Ростом выше генерала, плотнее сложенный, он был в небрежно наброшенной на плечи шинели без знаков различия и в солдатской шапке. Во всей его фигуре, в лице с черными глазами и полными губами угадывалась мужская сила. Но улыбка была усталой и грустной.

— Я смотрел на немцев, — ответил ему Кондейеску, — и думал о том, как безжалостна война к тем, кого она выбрасывает из своей сферы. Помнишь, как печально выглядят поля после боя?

— К несчастью, немцы продолжают и дальше питать иллюзии. Эти люди никогда не простят судьбе то, что она их вырвала из среды, в которой они имели возможность до конца проявлять свои воинственные инстинкты.

— Война — это и рассудок, дорогой Паладе!

— Рассудок многих из них был подавлен, господня генерал. Что-то очень странное происходит с людьми, брошенными в пекло войны, В повседневной жизни эти люди очень обыкновенны, не способны ни на какой агрессивный поступок. Многие из них не могут даже цыпленка зарезать. Но, оказавшись на войне, подчиняясь приказу, те же люди вдруг обнаруживают не проявлявшиеся до сих пор пороки. Грабят, насилуют, убивают, толкают других на убийство… Почему?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: