И вместе с тем он с отвращением к самому себе ощущал, что у него нет сил бежать вслед за Молдовяну, чтобы сказать ему правду. Он сел на пол, прислонился спиной к стене, как человек, сломленный усталостью. Даже стремление сменить раньше времени Наталью Ивановну теперь показалось ему ничем не мотивированным проявлением превосходства. «Все в тебе шиворот-навыворот, парень! — беспощадно корил он себя. — А если ты раз и навсегда не решишь, чего хочешь от жизни, тогда крышка тебе. Не нужна тебе будет и обещанная Голеску петля, чтобы решить жизненные проблемы. Очень боюсь, что в конце концов ты сам ее на себя накинешь!»
Неожиданно заговорил доктор Хараламб:
— С тех лор как нахожусь в плену, я понял, что все, что я делал до плена, — страшная ошибка. За время пребывания на фронте мне пришлось повидать немало всякой мерзости. Я видел, как деградирует человеческая личность. Только перейдя к русским, я столкнулся с другой правдой, и меня охватил ужас за прошлое. А серьезные вопросы не замедлили навалиться на меня и привели в душевное смятение: «Почему ты молчал? Как могло случиться, что ты не возмутился? До чего бы ты дошел, если бы продолжал служить немцам?»
Он замолчал, пытаясь охватить взглядом сразу всех присутствующих. Его маленькие, обычно печальные глаза расширились. Голос его под низким потолком комнаты зазвучал еще резче:
— Ответьте мне, если сможете! Хотя, если быть искренним, я и сам хорошо знаю, что никакой ответ, каким бы успокаивающим он ни был, не примирит меня с самим собою.
Люди смущенно слушали его. Для них эта вспышка была неожиданностью. Они понимали, что все это результат случившегося там, наверху, последствия того, что они узнали о поступке Натальи Ивановны.
Однако Иоаким крепко сжал ему локоть и, пытаясь успокоить его, спросил:
— Что с тобой?
— Не знаю! — тихо проговорил Хараламб. — Я вдруг почувствовал потребность сорвать с себя все старое тряпье, чтобы вы увидели, что скрывается под ним.
— Это что, исповедь? — испытующе спросил его Паладе.
— Нет, нечто вроде экзамена, — уточнил доктор. — Думаю, что каждый из вас, когда принимал решение присоединиться к антифашистам, подвергал проверке свою совесть.
«А я не подвергал!» — захотелось крикнуть Корбу.
— Это верно! — подтвердил Иоаким. — И чем строже экзамен, которому ты подвергаешь свою совесть, тем быстрее спасаешь себя, и при этом окончательно.
— Я хотел бы, чтобы этот экзамен для меня был самым беспощадным. Хотя трудное это дело, братцы!
— Это похоже на борьбу с мистической силой, — сказал Паладе и слегка улыбнулся.
— Только моя борьба — черна, — раздраженно ответил Хараламб. — Чертовски черна, и я борюсь с этим вот уже десять дней. Точнее, с того самого дня, когда мыл с Молдовяну пол в операционной и он попросил меня рассказать соотечественникам в казармах о том, что меня мучает. Тогда у меня не хватило смелости сделать это.
— А теперь хватило бы? — раздраженно спросил Корбу.
В то время такой шаг требовал большого мужества. Непросто было смело появиться перед людьми и прямо высказать им все, что думаешь, при этом выдержать их ледяное молчание, которое куда больнее, чем насмешка, или подавить своей взволнованной убежденностью взвинченные страсти толпы, не дрогнуть перед обвинениями в предательстве и не потерять самообладание, когда тебя осудят на смертную казнь.
И он тоже схватился с Голеску. Но более из чувства противоречия: ему льстило, что на нем сосредоточено внимание всех присутствующих, и он был убежден, что его ответы остроумны и колки. А не проявил бы он такую же слабость, если бы обстоятельства были бы иными и Голеску оказался дипломатичнее?
— Да! — не колеблясь ответил доктор Хараламб. — Хватило бы! В сущности, я ненавижу немцев. Но не таких немцев, как доктор Ульман, а других, соратников Гитлера, которые поторопились показать мне, каким гармоничным и счастливым выглядел бы патронируемый ими мир. Я ненавижу их! Но почему и кто насадил эту ненависть во мне, именно во мне, человеке, который никогда не знал, что такое ненависть?
Он умолк, устремив взгляд куда-то вдаль. И вдруг стал говорить с прежним ожесточением в голосе:
— Да, помнится, первым принципом их теории, который покоробил меня до глубины души, — была идея разделения человеческого рода на рабов и господ, на козявок и богов, на осужденных стоять на коленях и тех, кому дано право всю жизнь попирать тебя сапогом! Если бы определенно сложившиеся обстоятельства не бросили меня в сонмище людей, двинувшихся на восток, сегодня я сам оказался бы слугой, которого гонят плетью на работу между рядами колючей проволоки, как человека, лишенного достоинства. Оставим в стороне тот факт, что, хотя после знакомства с гитлеровской библией мне нечего уже было более ждать от его апостолов, я все же ни разу не бросил ни в кого даже камнем. Это тоже входит в список личных трусливых поступков.
— У каждого из нас есть свой перечень трусливых поступков! — поддержал его Паладе, полагая, что этим самым он поможет Хараламбу.
— Вот видите! — согласился Хараламб. — Каждый знает свои грехи. Что же касается моей трусости, то ее тяжесть усугубляется тем, что фашисты стали причиной тех ужасов, которые свершились в непосредственной близости от меня. Если бы я не видел всего собственными глазами, я продолжал бы утверждать и по сей день, что это выдумки русских газет, а сообщение Молдовяну — чистейшая фантазия. Но ужасы, о которых я собираюсь вам рассказать, произошли у меня на глазах.
Корбу огорченно подумал: «То же самое творится и у меня в душе. Но почему у меня не находится смелости заявить об этом?»
Доктор Хараламб воспринял молчание как согласие выслушать его и начал рассказывать:
— Был я тогда на Украине, в сорок первом году. Лежал как-то на окраине села в траве, подложив руки под голову, и смотрел на небо. Было так тихо, словно и войны нет. Мне всегда нравилось мечтать, глядя в небо. Это успокаивает, избавляет от многих раздумий. Вдруг неподалеку послышались шаги и неясно различимые голоса. Сначала я не обратил на них никакого внимания, полагая, что люди уйдут ко всем чертям и оставят меня в покое. Но потом послышались лязг металла и угрожающие гортанные звуки: «Быстрее! Быстрее!» Так немцы подгоняли пленных. Из вполне понятного любопытства я лег на живот и притаился в траве, чтобы посмотреть, что происходит. Это были не пленные, а несколько гражданских, вероятно жители села, человек двадцать, среди них две женщины. Представьте себе, что в таких обстоятельствах каждая подробность бросается в глаза и надолго остается в памяти. Прямо передо мной, в каких-нибудь тридцати шагах, или, вернее, перед группой, зажатой между штыками, находился противотанковый ров с насыпью. Немцы с дьявольской методичностью расстреливали по пять человек, всякий раз добивая тех, кто еще оставался жив…
Наступила тяжелая тишина. Присутствующие сами участвовали в войне и были свидетелями, может быть, еще более трагических случаев произвола, чем тот, о котором рассказал Хараламб. Однако хватит! Нервы больше не выдерживают, все сыты по горло, так что хочется куда-нибудь бежать, скрыться, чтобы ничего не слышать. К черту этих наемников, убийц, оружие! Необходим только покой этого гостеприимного лагеря в ожидании прекращения войны.
— Как счастливы те, — заключил доктор Хараламб, — у кого хватает сил вспоминать об этом, у кого хватает смелости преодолеть предрассудки, покоящиеся на домыслах, и пойти по жизни на основе новых предпосылок! Как счастливы те, кто убежден в невозможности примирить истинный гуманизм с деятельностью наших бывших союзников! Вы вправе спросить меня: зачем эти неприятные воспоминания? А вот зачем: волей-неволей я впредь буду противопоставлять тем ужасам, свидетелем которых я тогда был, сегодняшнее поведение сестры Натальи Ивановны. В этом откровенно непримиримом противопоставлении и заключена причина того, почему я принял приглашение комиссара прийти к вам.
Он резко встал и посмотрел на часы.