В этот момент доктор Анкуце быстро вскочил на ноги и решительно направился к солдатам. Он остановился в десяти шагах от них и, прямо глядя им в глаза, спокойно спросил:

— Чего издеваетесь? Мы что, не такие же пленные, как и вы?

— Подручные Антонеску! — загудел тот же голос.

— Нет! — твердо возразил Анкуце.

— Фашисты! — в один голос зашумела толпа.

— Нет! — менее уверенно закричал доктор. — Антифашисты, вот кто мы!

В ответ раздался перекатывающийся волнами в морозном воздухе гомерический хохот. Даже если солдаты бросились бы на офицеров и разорвали бы их на части, это было бы не так оскорбительно, как этот беспорядочный всплеск ненависти и презрения. Внезапная реакция солдат показала, как трудно представить себе офицера, сбросившего с себя старые лохмотья подлости, фанфаронства и вдруг ставшего человеком!

К Анкуце подошли офицеры, но, скорее, для того, чтобы защитить его от каких-либо неожиданностей. По всему было видно, что они огорчены и раздосадованы случившимся. Две группы стояли друг перед другом — одни продолжали презрительно смеяться, другие замерли на месте. Слишком многое разделяло их. Но вот от группы солдат отделился человек. Он поднял руку, чтобы утихомирить толпу, и зычно крикнул солдатам:

— Да постойте же, люди добрые! Чего это вас разобрало?

Наступила тишина, словно смех и зубоскальство проглотила сама земля. Потом послышался чей-то низкий, крайне удивленный голос:

— Что это с тобой, Казан?

— Немного я видел офицеров, которые бы с таким пылом заявляли, что они антифашисты, — ответил Казан.

— Да, это, пожалуй, так, — поддержал его кто-то.

— То-то и оно! — воскликнул Казан.

Солдат Казан был статен, с костистым рябым лицом, в черной островерхой шапке, придававшей ему суровый вид гайдука. У него были огромные, словно лопаты, руки, а топор, на который он опирался, придавал ему угрожающий вид. Он старался улыбаться, но не из чувства смирения, а с ощущением своего рода превосходства или по крайней мере равенства с офицером, стоящим перед ним. Он подошел к Анкуце, протянул руку и крепко, по-мужски, пожал ему ладонь.

— В добрый час, господин капитан! За все то честное, что есть в ваших намерениях… Айда! — И он повернулся к солдатам: — Сбросьте камень со своей души и подайте руку господам офицерам, пусть лопнет от злости Антонеску, когда услышит, кем они стали теперь…

Страсти улеглись, взаимная ожесточенность растаяла, недоверие уступило место горячим чувствам, словно после длительной отлучки блудных сынов на родном берегу. Собравшись вокруг общего костра вместе с финнами, венграми и немцами, они радушно делились печеной картошкой, обнаружив, что слишком много общих надежд связывает их, чтобы в отношениях друг с другом сохранить изжившую себя субординацию.

И тут снова раздался голос Казана:

— А ведь в их злобе к вам во многом виноват я. Я всего как неделю в плену и принес им такие вести из Румынии, от которых им стало не по себе.

— Где попал в плен? — поинтересовался Иоаким.

— А не попал, а просто-напросто бросил винтовку и сдался со всей своей штрафной ротой. Нас послали прикрыть брешь на Дону. С перепугу бросили туда штрафные батальоны: беглецов с фронта, самострелов, тех, кто оказался не в ладах с военными законами или с немцами. Большинство из них — осужденные за что-нибудь на много лет.

— А ты по какой статье проходил? — спросил Корбу, и едва заметная складка легла между бровями.

Солдат не моргнув выдержал его взгляд и, продолжая медленно жевать дымящуюся картошку, ответил:

— Мне дали пожизненную каторгу. Но потом заменили отправкой на фронт.

И он начал рассказывать о себе. Был он рабочим на заводах Малакса. Работал как раз в цехе, изготовляющем вооружение, принимал участие в саботаже с самого начала войны. Почти два вагона взрывателей выбросили он и его товарищи в железный лом, за это и были осуждены в назидание другим, чтобы все знали, что Антонеску беспощадно наказывает любую попытку к сопротивлению.

— Таких случаев немало, — уточнил Казан, улыбаясь, — и Антонеску не в состоянии их пресечь.

Так офицеры-антифашисты из Березовки узнали о скрытых волнениях в своей стране, о людях, в которых не угасает ненависть, о взрывчатке, подложенной на железнодорожной линии, о подрыве немецких поездов, идущих на фронт, о поджоге сотен вагонов с боеприпасами и бензином, о перерезанных ночью в Плоешти телефонных проводах, связывающих гитлеровские штабы, о бесконечной задержке рабочими Галаца и других верфей ремонта военных судов, о забастовочном движении и волнениях в Брашове, о женщинах, ложащихся вдоль шоссе и железнодорожного полотна с детьми на руках по пути следования колонн, увозящих их мужей и сыновей на смерть, о голоде, который держит всех в страхе, так как на полях неурожай, и о той жизни, которая ждет всех впереди. И во всем этом неистовом водовороте страстей коммунисты объединяют всех под лозунгом вооруженной борьбы, являющеися единственным решением для предотвращения катастрофы.

— Ну, а вы? — спросил Паладе. — Вы коммунист?

— Я шел вместе с коммунистами, — спокойно ответил Казан. — Коммунистам я верю, — добавил он с некоторой суровостью. — Да только ли я один?

— И таких, как вы, много среди солдат? — спросил Анкуце.

— Достаточно. У наших парней из Монастырки есть причины для ненависти. Дай им оружие в руки, они сумеют установить справедливость. — Он обвел взглядом всю группу румынских офицеров и спросил с удивлением: — Как видно, у вас много фашистов?

— Хватает! — ответил Анкуце.

— А почему бы вам не отдать их в наши руки? — засмеялся солдат, и толпа вновь захохотала. — Поговорите с вашим комиссаром, пусть переселит наиболее норовистых в Монастырку. Мы из них фашизм быстро выбьем! Божьими овечками станут!

Вот так и прошла первая встреча антифашистов — солдат и офицеров. У Анкуце создалось впечатление, что, несмотря на кажущуюся анархичность и мстительность, солдатская масса выражает силу самого движения. Если кто-нибудь овладеет этой разбушевавшейся рекой и придаст ей направление, тогда худо придется тому, кто встанет у нее на пути. Для здравомыслящего человека случай в лесу мог означать лишь преддверие завтрашних боев в Румынии.

Но на переселение Голеску в Монастырку Анкуце смотрел скептически. Это было не в духе политики советского командования, которое с самого начала войны отделило пленных солдат от офицеров. Хотя, кто его знает, может быть, в данном случае это не лишено определенного смысла. По крайней мере, судя по настроению его коллег-антифашистов, это вызвало всеобщий энтузиазм:

— Голеску в Монастырку? Хорошая идея! Хватит, поточил нам душу, пусть теперь его солдаты в свои руки возьмут!

Преувеличенная и сильно видоизмененная информация, получившая форму решения, долетела до «штабистов» немедленно после возвращения бригад из леса. Штефан Корбу, желая лично еще раз излить свою ненависть к ним, доставил себе особое удовольствие первым оповестить их об этом. Он резким движением распахнул дверь, встал на пороге и, пристально взглянув в глаза Голеску, театрально объявил:

— Эй, бояре! Можете собирать свои пожитки! Мы вас переселяем в Монастырку, к солдатам.

Люди кончали обедать. Звяканье ложек и выскобленных до последней капли котелков немедленно прекратилось. В пустоте распахнутой двери после исчезновения Корбу все ожидали появления дежурного офицера, официально уполномоченного приказать собраться и двинуться в Монастырку. События разрастались, таким образом, до невероятных размеров. Всего двух слов — «к солдатам» — было достаточно, чтобы будущее стало для них ощутимым ужасом.

Голеску медленно поставил котелок на край постели и хотел было опереться на палку, чтобы встать, но почувствовал, что силы ему изменили. Страх парализовал его. Он понимал, что должен быть готовым к любой случайности. Все утро его не покидало волнение. Взгляд, брошенный на него мимоходом Девяткиным, свидетельствовал о том, что начальник знает все. Это было предупреждение. Голеску был уверен, что его отдадут под суд. Его вполне устраивал бы открытый разговор с Девяткиным и Молдовяну. Все это время он мысленно составлял ответы и подбирал убедительные аргументы, полагая удивить всех своей дерзостью и неуступчивостью, будучи в то же время несколько разочарованным тем, что суд не состоится в присутствии всего лагеря. Однако ожидание оказалось свыше его сил, и он уже примирился с мыслью, что его запрут в одной из келий в подвале. Любое наказание создало бы вокруг него ореол мученика в глазах всех национальностей лагеря. Идея мученичества во славу и процветание Румынии создала бы ему видимость равноправия с фон Риде.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: