«Вы утверждаете, что мы — единичны в Космосе. Следовательно, нетипичны, исключительны. А исключительное — почти случайное. Понятно, куда ведет такая точка зрения?..»

«Ваше кредо — кредо чеховского отставного урядника Семи-Булатова: „этого не может быть, потому что этого не может быть никогда…“»

«Вы смеетесь над нами. Вспомните, над кем смеялись, ржали: над Лобачевским, над Вудом, над Линнеем, над Ломоносовым, над Циолковским, над Коперником… А Дж. Бруно сожгли. А Лавуазье отрубили голову. А Кеплер, Ампер, Эйлер, Лебедев умерли в нищете…»

«Читаешь Ваши опусы, и все время такое впечатление, что Вы хотите кому-то понравиться…»

«Ваша наставница не природа, а кабинет…»

«Вы — представитель клана. А где клан, там — высокомерие, чванство, снобизм, клановые суеверия, клановые соблазны. Все, что противоречит доктрине клана, — анафема и химеры…»

«Сказано: судить человека надо по мечтам, и больше всего на нас похожи наши фантазии. Каковы, интересно, Ваши мечты и фантазии?..»

А случалось и вовсе оскорбительное.

«Здравствуйте, Визин-Торквемада…»[2]

«Идиот убежден, что все, кроме него, идиоты…»

«Ваша однобокая наука канонизировала стандарт, клише, трафарет…»

«Если Вы стали доктором наук в тридцать четыре года, это еще не значит, что Вы отмечены свыше, — Ландау, между прочим, стал доктором в двадцать шесть. Притом диплом, в том числе и докторский, еще не пропуск в храм истины. Не боги горшки обжигают…»

«Знаете ли Вы притчу о том, что небезызвестный Пифагор, когда его осенило относительно известной теоремы, на радостях принес богам в жертву сто быков? Присмотревшись к истории, один поэт позднейших времен, пришел в связи с этим к такому выводу:

…с тех пор быки отчаянно ревут:
Навеки всполошило бычье племя
Событие, помянутое тут,
Им кажется: вот-вот настанет время,
И сызнова их в жертву принесут
Какой-нибудь великой теореме…»[3]

Оппоненты прямо или косвенно утверждали, что темная повязка не у «фантазеров» и «прожектеров», а у самого уважаемого доктора и его именитых покровителей. И Визин, отбивавшийся вначале легко, бойко, азартно, не без показной невозмутимости, а то и с ехидством и зубоскальством, почувствовал со временем, как в нем что-то дрогнуло. Он, разумеется, не предвидел такой реакции, такого бума и шума, но гораздо больше его озадачила яростная, страстная, а порой и злобная убежденность инолюбов; они бились, казалось, за самое жизнь. Мэтр сказал тогда: «Вот какой они преподают тебе урок. Жаркий урок. А если же душа холодна и сердце стучит ровно, то Великой Печати не ищи — тут ее нет, тут не бог, а формула, не истина, а расчет». Какой он имел в виду расчет? Может быть, он думал, что любимый ученик для того только и старался, чтобы заслужить похвалу всемогущего К.? Тогда Визин допускал еще, что Мэтр в состоянии так подумать…

Скоро вся эта свара показалась ему чем-то вроде игры, и он вышел из нее и стал остывать. И вместо задуманного обстоятельного письма академику К. он ограничился формальной благодарностью, добавив, что сожалеет, что вмешался в области, далекие от его истинных интересов. И сразу же присмирели инолюбы, эпистолярный шквал иссяк… А потом — предсмертные откровения Мэтра, его «наследство»… А потом — «великое открытие», и он выглянул ночью на балкон, и ему показали бездну… И далее — больница и черная папка Мэтра, в которой было, — Визин теперь уже знал, — то, чего можно испугаться… Любимый учитель испугался и отрекся…

Все это теперь позади…

Внешне он был спокоен. Почта была обычной; инолюбы больше не досаждали, да и ветераны-корреспонденты поутихли — так, впрочем, случалось всегда, когда подступало лето, но вполне вероятно, что они поутихли и из-за недавней войны с «фантастами» и «прожектерами», озадачившей и отшатнувшей многих. Следовательно, и здесь Визин потерял.

Подходили сотрудники, большей частью по пустякам, интересовались здоровьем, говорили о предстоящих отпусках, делами не очень донимали пусть, дескать, шеф после больницы отойдет, тем более что вряд ли кто-нибудь мог припомнить, чтобы он болел; да и Алевтина Викторовна была на страже.

Звонил телефон. Напомнил о себе приятель-шахматист, проявил осторожное внимание новый директор, побеспокоилась Тамара, позвонили из общества «Знание», вежливо напомнили о предстоящей, давно запланированной лекции. И — опять директор; видимо все еще не мог успокоиться, не верил в искренность визинского отказа от «кресла», предполагал какой-то подвох.

— Как вы считаете, Герман Петрович, если обсуждение Д. перенести на следующую среду…

— По-моему, вполне резонно, — солидно отвечал Визин, а мысли его были далеко отсюда — возможно, где-то там, в толщах размеренно дышащего и мерцающего свода, или, может быть, среди страниц черной папки Мэтра.

Во второй половине дня была учебная лекция на химическом факультете. Студенты встретили его доброжелательным гулом — естественно, они были в курсе недугов молодого профессора; он им всегда нравился, он был «молоток-мужик», не зануда, интересно читал; по мнению Алевтины Викторовны, они слушали его «открыв рты», и особенно, конечно, женская половина аудитории, о чем Алевтине Викторовне было что сказать особо, хотя чаще всего она ограничивалась презрительным поджатием губ.

Закончив лекцию, Визин пошагал на кафедру; он старался шагать, как всегда, размашисто и вольно, всем своим видом являя безмятежность и уверенность, потому что не хотел, чтобы в нем заподозрили перемену. Он шагал, и ему казалось, что все получается убедительно. И вот, в какой-то момент он вдруг почувствовал взгляд. Он обернулся; крупная каштановолосая девушка в ярко-зеленом платье смотрела на него решительно и открыто. В лекционном зале ее не было, он вообще никогда раньше не видел ее. Она раскрыла сумочку, достала сложенный листок бумаги, подошла и, не отводя широких зеленых глаз, молча протянула Визину, и отступила. Он машинально взял листок, — он тотчас подумал, что, наверно, не следовало так вот сразу брать, надо было хотя бы спросить «что такое?» или «в чем дело?» — словом, как-то находчиво, солидно прореагировать, а не хватать автоматически, как застигнутый врасплох шкодник, — но он уже взял и немедленно, так же автоматически, развернул; иначе он не мог, потому что перед ним, без сомнения, была та, что спрашивала о нем у вахтера НИИ. Визин прочитал:

«285–771. Лина.»

Когда он поднял голову, девушки не было. Он прошел по коридору, выглянул на лестницу, спустился в вестибюль — она испарилась.

Это, в общем-то, было знакомо; студентки влюблялись в него не однажды, и писали записки, и давали телефон, и даже назначали место и время встречи. В последний раз, около года назад, он получил пространное послание с пылким, отчаянным, немного сумасшедшим объяснением — было видно, что влюбленная долго боролась с собой, но искус и воображение взяли верх, и Визин тогда ответил ей, — тоже письменно, — что благодарит ее и настоятельно рекомендует прочесть «Евгения Онегина», глава четвертая, с XII по XVI вкл., опустив XIII, ибо ему уже «приятный жребий повелел», так сказать, «быть отцом и супругом», на чем, слава богу, все и закончилось благополучно — студентка та скоро вышла замуж и взяла академический отпуск.

И все же сейчас было нечто иное. Во-первых, так кратко ему еще не писали, а краткость, как он верил, есть признак силы. Во-вторых, эта Лина так смотрела на него, так к нему подошла, как вряд ли смогла бы обычно увлекшаяся девчонка, — ни тени смущения или робости не было в ней, но не было и циничности, наглости — все выглядело удивительно достойно и естественно. И в-третьих, она почему-то вначале искала его в лаборатории, намекала на «открытие», а отдав записку, так странно исчезла. Подумав, он пришел к выводу, что она либо в самом деле одна из случайных слушательниц его «знаньевских» чтений, либо — с другого факультета; но так ли, нет ли, а определенно хлопочет не о себе. И ничего загадочного, что отрекомендовалась дяде Саше «инопланетянкой» — это, конечно, отголоски прошедшей схватки с уфологами. «Не звонить», решил Визин и порвал записку. А телефон запечатлелся в мозгу: сразу бросилось в глаза, что первые и вторые три цифры дают одинаковую сумму — пятнадцать; запомнились и две соседствующие семерки, и единица в конце.

вернуться

2

Томас Торквемада (1420–1498) глава испанской инквизиции, Великий Инквизитор, отличавшийся исключительной жестокостью, санкционировавший более 10000 аутодафе.

вернуться

3

Адельберт Шамиссо (1781–1838) — выдающийся немецкий поэт, писатель; приведенные строки — из стихотворения «Теорема Пифагора».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: