Иван Петрович без охоты пожевал кусочек плавленого сыра, завалявшийся в холодильнике, подогрел чай. В квартире стояла невероятная тишина — ни криков, ни чужих мыслей. Пустота. И от этой пустоты стало Крабову не по себе, захотелось куда-то пристроиться, но с непременным условием, что сначала его пожалеют и признают невиновным во всем случившемся.
Иван Петрович походил из угла в угол, потом почитал газету, и она показалась ему такой же пресной и безвкусной, как чай или плавленый сырок.
«Поваляюсь», — решил он и почему-то отправился на диван в комнату сына. Здесь пахло Игорьком и было как-то спокойней.
Иван Петрович прилег и долго изучал потолок. Как попал в руки к нему Игорев револьвер, почти всамделишный кольт? Иван Петрович приставил кольт к виску и подумал, что вышла бы недурственная сцена, что многие бы вспомнили о нем и пожалели. От этой мысли сделалось теплей. Впрочем, многие ли? Он отбросил руку с кольтом подальше, глубоко вздохнул и погрузился в дрему, постепенно утащившую его в странный, ни на что не похожий сон.
Сначала в пульсирующем многолепестковом синем вихре явилась перед ним Фанечка Ломацкая, явилась, чтобы погрозить изящным пальчиком и сказать:
— Вы подсматриваете куда не следует, Иван Петрович. Нехорошо это. Что Семен Павлович скажет?
Но Крабов совершенно точно знал, что никакого Семена Павловича нет в природе, поскольку в природе нет никаких барьеров между ним и Фаиной Васильевной. То есть, Ломацкий был, но в качестве ложного комплекса ощущений и потому не мог материализоваться, а напротив, ежесекундно распадался на атомы, подобные демокритовым шарикам с крючками, загогулинами и всякими заусеницами, придающими воспоминаниям о несостоявшемся Семене Павловиче какой-то горьковатый привкус. Пока Крабов размышлял об исчезновении почтенного доктора, прибежал Игорек, и ухаживать за Фаиной Васильевной стало неудобно. Игорек нервничал и бросался на Ивана Петровича с кулачками наперевес, а Фаина Васильевна повторяла:
— Вот видите, вот видите, я же говорила… И вскоре испарилась, насмешливая и неудовлетворенная. И вслед за ней, громко топая, убежал Игорек. Сделалось пусто, но ненадолго. Снова возник синий вихрь, заполняя собою пространство, и вычертил переплетением своих завитков знакомую фигуру Макара Викентьевича Фросина при исполнении служебных обязанностей.
Фросин хитро подмигнул и в полном контрасте со своим веселым подмигиванием официально-покровительственным голосом произнес:
— Мы тут обсудили твою кандидатуру, Иван Петрович. Крепкая у тебя кандидатура.
Это звучало, как мускулатура, но Иван Петрович сразу размяк от похвалы и даже слегка пошутил:
— Я же еще не кандидат, все как-то не успеваю…
— Кандидат, кандидат, — убедительно отпарировал Макар Викентьевич. — А главное — я за тебя поручился.
И стал надвигаться, даже навис над Иваном Петровичем, причем демонические глаза его все веселей подмигивали, а челюсть все решительней выдвигалась вперед.
— Будет трудно — поможем, ты не сомневайся, — добавил он полушепотом, еще как поможем.
Потом он непонятным способом преобразовался и стал небольшим домом на пустой пыльной улице, а выдвинутая челюсть оказалась голубым мезонинчиком.
«Странно, — подумал Иван Петрович, — с какой стати Фросин хохмы выкидывает? Поди ж ты, акробат…»
Но чувство тревоги и ответственности охватило его, и он понял, что следит за этим домом, желая остаться незамеченным, а пустая пыльная улица это, конечно, Подрубенская. Как в таком домишке могло образоваться двадцать три квартиры? Секрет ускользал от Ивана Петровича, и это раздражало его, но еще менее приятный факт заключался в том, что дом мыслил, вовсю думал о спасении своего непутевого хозяина Васьки. Однако, улавливая размышления в целом, Крабов никак не мог разложить их на отдельные внятные образы.
И вдруг его осенило.
«Все правильно, — догадался он. — Дом не может общаться со мной на основе человеческих понятий, ибо он принадлежит к совсем иной цивилизации. Ему плевать и на меня и на Ваську, но к Ваське он привык, быть может, по-своему любит его, и потому я должен выслеживать прохвоста среди пыли и ветра, не рискуя проникнуть вовнутрь его друга. Но как мог Фросин предпочесть мне рядового уголовника? Зачем ему эта трухлявая ископаемая цивилизация?»
От этого открытия и от всех вопросов Ивану Петровичу сделалось муторно, хотя он и обрадовался чудом уцелевшему в нем стремлению к открытиям. Он совершенно точно знал, что Васька сейчас выйдет из дома и побежит перепрятывать седьмую икону, которая есть не что иное, как «Богоматерь владимирская», вырезанная Васькой из «Православного календаря» за прошлый год. Однако в календаре по преступной небрежности редактора оказался подлинник, и этот подлинник ни в коем случае не должен был уплыть за океан через грязные лапы гражданина Княжевича И. Г.
Потому-то Иван Петрович и дежурил на пыльной и пустой Подрубенской с белым Игоревым кольтом в руке, дежурил и все время страшно боялся, что в решающий момент кольт не захочет стрелять, поскольку Иван Петрович совершил непростительную служебную оплошность, забыв дома пистоны.
«Надо проверить, пока не поздно», — решил Крабов и поднял револьвер, целясь в окно голубого мезонинчика. Оглушительный выстрел грянул над Подрубенской. Дверь дома, на которой Иван Петрович без труда различил крупные цифры — 23, тут же открылась, и из нее вывалился Васька почему-то в немецкой каске и со шмайсером в руках.
Васька гигантскими прыжками понесся к калитке, дико вращая глазищами и громко выкрикивая:
— Скромно, понимаете, Иван Петрович, скромно и правильно.
Иван Петрович понял, что сейчас Васька обнаружит его укрытие и начнет стрелять в упор из ржавого музейного шмайсера. И тело Ивана Петровича, полное жизни и способностей к открытиям, примет жуткую раздирающую боль, сглатывая десятки пуль и превращаясь в тело умирающего, а потом и мертвого Крабова, то есть вообще никакого. Последним усилием воли он заставил себя снова поднять кольт, и Васька, уже выскочивший за калитку, вдруг отбросил свой страшный экспонат и поднял руки.
Потом они ехали на какой-то машине, Васька плакал, взахлеб рассказывая о своей нескладной жизни, и перевоспитывался на глазах. Еще в машине сидел Фросин, очень часто и от всей души жал руку Крабову и при каждом рукопожатии прикреплял к лацкану крабовского пиджака по ордену, причем Иван Петрович никак не мог сказать ответной речи — мешал плачущий Васька.
Потом Иван Петрович сидел в огромном, как футбольное поле, кабинете за отличным письменным столом и думал, что теперь он настоящий кандидат и вот-вот приступит к масштабной работе. Но масштабности мешал все тот же Макар Викентьевич, который пристроился рядом на стуле, впрочем, на почтительном расстоянии от Ивана Петровича. Фросин брал откуда-то тонкие папки и торжественно зачитывал фамилию, имя и отчество. И сразу же из неоглядной глубины кабинета возникал гражданин, однозначно соответствующий открытой папке, и Крабов начинал легкий, иронический допрос, выясняя подлинные мысли гражданина и определяя меру его вины. Выяснив все, что надо, Крабов диктовал свои наблюдения невидимому устройству, которое принимало решение о дальнейшей судьбе гражданина.
Одни лишь приглушенные звуки — надоедливые удары, проникающие сквозь очень толстые стены кабинета, — мешали Крабову полностью сосредоточиться и подумать о том, чем, в сущности, он занимается. Но убрать звук было невозможно — Фросин растолковал, что там, за стенами, полным ходом идет сооружение прижизненного памятника Ивану Петровичу, человеку, навеки покончившему со всеми формами преступности.
В кабинете все протекало торжественно и просто. Тяжело вздыхали хищенцы и взяточники, падали на колени мошенники и мелкие хулиганы, а воздух становился все чище и высокогорней.
Судя по всему, невидимое устройство, регистрирующее наблюдения Ивана Петровича, в основном, проявляло завидную гуманность, и лишь некоторые граждане уходили из кабинета неудовлетворенные и не вполне добровольно. Почему-то в их числе оказывались лишь те, чьи мысли вызывали у Ивана Петровича удивление и даже некоторую оторопь.