Связи с людьми у Обросова были, в основном, короткие и жесткие, как бы какое металлическое крепление, и он уже едва ли помнил хорошо тех, с кем у него случалось в отношениях хоть что-то замедленное, продолжительное. Может быть, это почувствовал Пастухов, а потому и торопился. Обросов словно накидывался и затевал с человеком некое дело, а потом, опомнившись или разочаровавшись, или просто покончив дело, отходил, предпочитая вернуться к своим книжкам, к накоплению нужного ему для будущей работы опыта и знаний. Так случилось и с Пастуховым. И, выходит, предвидя такой исход, Пастухов в известном смысле сам первый и набросился на Обросова. Разница тут та, что Обросов накидывался пристойно и говорил дельное, никогда не покидая пределы круга обдуманных им идей и не сворачивая на сугубо личное, а Пастухов как насекомое впился в нового для него человека, как древоточец, и только и сделал, что источил его своими как бы накипевшими, долго искавшимися выхода историями. Дело довольно-таки странное, поскольку, как ни крути, получается, что Пастухов вывернул себя наизнанку попросту перед первым встречным.
Правду сказать, в Пастухове Обросов разочаровался почти в первый же день, едва они только пошли по набережной от Новоспасского монастыря, как только он уловил у того какие-то разбрасывающиеся по сторонам слабости, между которыми несомненно лежало что-то тайное, смущающее Пастухова, о чем он не хотел говорить, но что, однако, так и просилось на язык. Обросов сразу почувствовал, что не хочет знать этой тайны, что она, сделавшись ему известной, тем самым только увеличит в его глазах общую слабость Пастухова, сообщит ей единство и чрезмерную внятность. Поэтому когда Пастухов уже с полной неожиданностью вдруг пришел к нему и исповедал свои грехи, свое почти что преступление, Обросов не только отозвался внутренним соображением, что нечто подобное предполагал, но даже и сразу вынес определение Пастухова как непотребного человека, хотя понимал, что как книжник этот человек ему все же необычайно близок. Мысль о пастуховской непотребности была, в сущности, чисто внешним движением, как если бы Обросов надел судебную мантию и не слишком задумываясь, почти беззаботно вынес приговор. Он не очень-то вдавался, насколько в действительности велик грех Пастухова, грех ли это вообще, более того, он мог бы даже и оправдать того, когда б убедился, что все те вещи и явления, о которых Пастухов ему поведал, действительно таковы, какими рассказчик их описал. И все же неприятен был ему именно чересчур личный характер пастуховской исповеди, именно то, что Пастухову вдруг взбрело на ум как-то слишком сближающе погрузить его в свои интимности. Впрочем, случилось вот что: перед глазами Обросова во весь рост встал раскрывший свою интимность Пастухов, и это было нехорошо, скверно, в некотором роде даже страшно. С другой стороны, это, воздействуя на рассудок Обросова, не затрагивало его души и тем более сердца. И тогда его разум принял решение: Пастухова - забыть.
Или вот еще то обстоятельство, что Пастухов обошел московские книжные лавки в поисках церковной истории Толстого и наконец взял эту книгу у него, Обросова, но с тех пор так и не удосужился раскрыть ее, - оно сильно Обросова раздражало. Оно было посильнее, чем если бы Пастухов взял у него деньги и обманул с возвращением. Это обстоятельство заставляло Обросова усматривать черты наивности в облике Пастухова, оно вводило Пастухова в круг людей, с которыми Обросов заведомо не хотел иметь никакого дела, а это обширный круг, нечто вроде области, к которой Обросов относил все сугубо мирское, грубо материалистическое. Сам он не был ни идеалистом, ни материалистом. Он отошел от мирского, но не пришел вполне к тому, что обыкновенно называют духовным, порвал, можно сказать, с атеистами, но отнюдь не ударился в религию. Для многих было бы странной новостью узнать, что Обросов ходит по монастырским лавкам, скупает книжки профессоров духовных академий и духовных писателей и затем жадно и восторженно читает их, но для самого Обросова в этом не было никакой странности, ничего противоречивого. Его предположение о вероятии писательской работы в другом мире, более высоком по степени своего развития, не было религией, поскольку не вписывалось ни в какие догмы и каноны, но сам Обросов был человеком несомненно религиозным, во всяком случае считал себя таковым. Он действительно накапливал опыт и определенным образом готовился к будущей плодотворности, т. е. на тот случай, если ему и впрямь повезет с продолжением существования в каких-то более высоких сферах, - отсюда и увлечение литературой едва ли не в целом, в том числе и той, профессорской. Неправильно думать, однако, будто он лишь вычитывал и впитывал, никак не воодушевляясь, напротив, он воодушевлялся порой до необычайного, хотя происходило это все же чаще всего в противовес скуке, какую навевало на него неизбежное общение с людьми из области мирского. Благодаря умению находить такой противовес, изгонять скуку, вообще довольно-таки ловко балансировать на грани между мирским и духовным Обросов жил неплохо и даже по-своему уютно.
Казалось бы, как тут обойтись без смятения, как не измучиться выбором между тем и другим? А Обросов фактически не мучился. Иногда только он вдруг начинал метаться, иногда только его одолевала тяжесть и проза мира или слишком брала за живое необходимость жить среди чуждых, необразованных, далеких от его запросов и прозрений людей. Или еще, бывало, вера, выражавшаяся, на его взгляд, в твердой ладности профессорских книг и красоте храмов, словно бы расширялась перед глазами Обросова и уже пугала его тем фактом, что он стоит в стороне, не входит в нее, упускает некие благодатные возможности и, если уж на то пошло, лишает душу шанса на спасение. В таких случаях у Обросова словно из запасников внезапно извлекалось на свет Божий самое натуральное и уже давнее, вполне сложившееся и сложное смятение, неизжитая мука сомнений и бесконечных вопросов, и он, прямо сказать, метался. Но недолго, умея, опять же, обретать равновесие или, как оно будет точнее сказано, имея большой опыт возвращения к нему. Одновременно и из любых ситуаций, выбивавших его из колеи, он умел сноровисто выбираться к своей обычной устойчивости.
После Пастухова у него осталось впечатление чего-то липкого, неких мясных ошметков, которые нужно смыть с себя быстрым и решительным движением. Обросов дошел до того, что решился бросить у Пастухова книжку Толстого, лишь бы никогда больше не встречаться с этим человеком, разочаровавшим его своей интимностью, действующей в ущерб правилам накопления книжного опыта. У книжного человека подобная решимость не может не граничить с отчаянием, и, не исключено, действительно Пастухов раскрыл в Обросове внутреннее личное отчаяние, прежде сжатое и ждавшее своего часа. Но Обросов был не таков, чтобы легко поддаться на внушения со стороны, на чародейства людей вроде Пастухова. Только почуяв близость смятения, некое смутное вероятие того, что он вдруг не на шутку заразится Пастуховым, его историей или хотя бы лишь тем обстоятельством, что Пастухов, можно сказать, отнял у него книгу, Обросов осознал потребность в отдыхе, передышке, надобность просветления поверх складывающейся ситуации. Он с самым спокойным и благополучным видом отправился в Лавру, к Сергию. Путь был прост, отнюдь не тернист и ничего запоминающегося в нем с Обросовым не приключилось, а на все мелкое и обычное он даже с запальчивостью, достойной иного применения, чеканил: Лавра - ноуменальный центр России. Пробивался и Пастухов, высовывался на поверхность из глубины памяти, души, сознания, однако Обросов ту важнейшую идею русской духовной жизни, которую он в пути энергично вышевеливал губами наподобие молитвы, т. е. идею Лавры, силой своего воображения приколачивал в виде какой-то дощечки прямо ко лбу таким манером обозначившегося во мгле Пастухова.
Да, так пошло дело после Пастухова, да ведь не тотчас же, не впрямь после первого же знакомства оттолкнул этого человека Обросов, и, наверное, все сложилось бы иначе, если бы не сумасшедшее стремление того раскрыться до конца. Тысячи людей ходили вокруг и, кто знает, не держали ли уши в готовности выслушать какую угодно историю, а умоисступление Пастухова выбрало Обросова, единственного, может быть, кого ему стоило поберечь для куда более чистых, интеллектуальных, идеальных наслаждений. Прошло несколько дней после прогулки по набережной, после первого разговора, насторожившего Обросова, но еще вовсе не оттолкнувшего его от Пастухова. Все еще могло наладиться. Но Пастухов вдруг сделался человеком, предпочитающим прыжок в бездну всякой умеренности. Он совершенно без приглашения пришел в неухоженную квартиру книжного человека Обросова и прерывающимся от волнения голосом сказал: