Однако я сознавал, что все это крайне коротко и не может продолжаться дальше, что этому некуда продолжаться. Она почерпнет из случившегося все возможности каких-то открытий и откровений, поварится в них, переживет и переступит через них, как через испытанное и отжившее. Она развивается, и этот факт сам по себе выглядит убедительнее, серьезнее, мощнее, чем мое стремление скоро и ловко пробежать свой остаток жизни под сенью ее красоты, под шумок легких, приятных ей разговоров. Я пытался обрести серьезность и настоящее, не только в полумраке каких-то кафе возникающее страдание из-за ее молодой, свежей красоты, думая, что так вернее пойму в ней дочь, человека, нужного мне для удовлетворения чувства рода. Но я мог только отвлеченно восхищаться этим чувством, а если мне и удавалось уловить его в себе, то я тут же начинал как-то уж слишком монотонно размышлять о том, что молодость и свежесть нельзя обижать, что юную красоту надо оберегать в ее хрупкости и кратковременности. Я полагал, что красота Машеньки помогает мне лучше и глубже осознать все ее существо как именно рожденное быть моей дочерью, и это как-то впрямь соответствовало некой правде и действительности, но представить себе, что я говорю это с постоянным возбуждением и подлинным восторгом, как говорил тогда в кафе, я не мог, потому что слова скоро обрывались в сознании моей вины перед ней. Я подумывал и о том, как бы с некоторым размахом пафоса и величавости оставить ей в наследство мои знания, мои мысли и чувства, завещать ей мою библиотеку, но эти мечтания почти мгновенно упирались в тупой материализм того моего долга, который я ей уже никогда не верну. Я знал, что исправить содеянное у меня нет никакой возможности, что я человек конченый в смысле практики, которой только и можно было поправить дело. Если что-то и можно сделать, так разве что лишь нечто идеальное, метафизическое, не исправляющее материи, но дающее некое удовлетворение духу, идеальным, религиозным потребностям человека. Я начал воображать, что и у Машеньки имеются эти потребности; они у меня до того возросли, что я уже не мог обходиться без представления, что и она охвачена той же страстью и достаточно мне сказать слово, открыть правду, чтобы она закричала не обобранной девушкой, не от ужаса и горя утраты, а в восторге приобщения к высшим ценностям. Я решил все рассказать ей, покаяться в своем поступке и особенно очернить заграницу, ради которой я украл у нее драгоценности. Ведь полностью выходило, что какие-то чуждые нелепые приманки толкнули меня на преступление, и я теперь хотел разъяснить дочери, что никогда не следует воображать, что лучше там, где нас нет. Но начинать приходилось все же с себя, и это было самое страшное, но я полагал, что окончательно решился, а там будь что будет. А главное, мне нетерпелось пережить некую страсть, безумие, вопли, даже всхлипы, я обдумывал слова и фразы, которые скажу ей, и старался заблаговременно придать моей будущей речи отрывистость и некоторую бессвязность, вкрапить многоточия и восклицания, заразить ее изначально учащенным дыханием и резкими жестами, в общем, я думал обустроить все так, что она толком и не поймет состава моего преступления, то есть поймет, но не придаст ему слишком большого значения, а будет просто потрясена моей вспышкой, заболеет моим настроением и поплывет, поплывет Бог весть как и зачем в мое безумие.
Все это было нелегко додумать до конца, а еще труднее было осуществить, и я не торопился, а тем более не звал Машеньку, не думая при этом и того, что все выскажу ей в первый же раз, как она снова появится у меня. Я ничего не предпринимал. Она долго не приходила, а потом вдруг неожиданно явилась, и как только она переступила порог, я решил, что это именно и есть нужный мне случай. Она была уже не черная, а беленькая, невообразимо светлая, и эта перемена потрясла и очаровала меня, тотчас внушив мне мысль, что когда она стала такой, вот так преобразилась, то я уж совершенно не могу не признаться ей во всем. Я даже вообразил, что она, как бы почувствовав что-то, угадав какое-то намерение во мне, сама сделала шаг навстречу, изменив внешность. Я читал в этом указание, настояние, и мне оставалось только подчиниться. Я даже тут же вообразил, как опускаюсь перед ней на колени, даже валяюсь у нее в ногах, умоисступленно выкрикивая свои признания. Но не мог же я только планировать свое, а ее совсем не замечать; напротив, я вполне замечал, с заинтересованностью, и всю ее отлично рассмотрел, и, надо сказать, она была не просто хороша собой, а чересчур хороша, чересчур красива, чтобы мне можно было безответственно сочинять на ее счет всякие планы. Ну, представим себе, девочка, пусть и хорошенькая, свежая, невинная, немножко даже наивная. У ее отца вина, тяжесть на сердце, и он, бросаясь перед дочерью на колени, кается ей в своем проступке. Девочка изумлена и несколько испугана, она просит папу не убиваться так и не чудить, все ему тут же прощает, почти не вникая в его рассказ. Но в целом это воздействует укрепляюще на ее дух и внешность, она становится еще более хорошенькой, уже почти зрелой и маститой красоткой. А тут предо мной не девочка, а девица, практически женщина с вполне сформировавшимися членами, статная, величавая, отчасти надменная, привыкшая потрясать на улице воображение встречных мужчин. Перед такой папе свалиться в ноги и кричать о своих грехах - это уже что-то побольше, чем просто взять ее на испуг, тут уже предполагается ответственность и необходим со стороны папы предварительный расчет, ибо как ни пожелает эта полнокровная дочь простить отца, поднять его с колен, пообещать ему исключительно прекрасное будущее, она все же не сразу перейдет к подобным восторгам единения, а сначала непременно переживет, пусть только на мгновение, заинтересованное соображение о нем не только как о взыскующем неких духовных вещей человеке, но и как о вполне материально отирающемся у ее ног субъекте. Она непременно посмотрит на него со стороны, даже свысока, даст ему оценку, вынесет ему приговор, совсем не считающийся с тем, который она скажет потом, когда поднимет папу с пола, восстановит его в его достоинстве, простит его и начнет сознательно обогревать его старость.
Я не знал, что делать. Как мне тут все верно рассчитать и безошибочно предугадать? Да и что, собственно, предугадывать? Внутренний приговор она все равно вынесет, а вообще-то простит меня. Все вроде бы предугадано, предусмотрено. Что же за мелочь остается, что еще пугает? Бог знает! Я томился. Я понимал, что должен ей сказать и что если она даже не простит меня, предпочтет обругать и порвать со мной, мне это будет все же легче, чем и дальше держать в себе подлую правду. А вместе с тем что-то упорно мешало мне приступить к делу. Я решился, невзирая даже на ее чрезмерную красоту и утеснявшую меня необходимость особой ответственности, однако никак не начинал. Я сунул ей в руки какой-то альбом с художествами, а сам сел рядом с ней. Она с некоторой непосредственностью оперлась локтем о мое колено, прижалась плечом к моему плечу, видимо, после того поцелуя у метро она сразу почувствовала себя свободнее в моем обществе, взяла себе это право легко опираться на меня или даже захотела наверстать что-то из не бывших у нее времен жизни детей, когда те беспечно играют с взрослыми в очень близкие игры. Альбом она листала с полным равнодушием. Момент настал, час пробил! Ее шея - отнюдь не подобающая величавой женщине - ее тонкая шейка, нежная, с легким пушком, стояла, стебельком какого-то чудесного растения выгибаясь, перед моими глазами. Какую ответственность, кроме отцовской, я мог питать перед таким хрупким органом? Что меня могло пугать или тревожить в ней, даже если затем последуют и впрямь жутковатые вещи, вопли признаний, бредни полной откровенности, мольбы о прощении? Я нагнулся и поцеловал эту шейку.
- А! Значит, ты меня все-таки любишь? - спросила Машенька удивленным и нежно поплывшим голосом.
- Еще бы! - ответил я просто.
Поначалу это было все равно что съесть куриное крылышко, не думая, что съедаешь в сущности жизнь целой курицы, не тобой затеянную, не тебе подаренную. Но ведь не мог я только целовать ее шею и делать свои признания, не мог не знать, что так это не делается, так не полагается. Как же, я знал, что надобно большего, чего-то до крайности сильного и трепетного. И я вполне сознавал, что за столь легко поддающейся шейкой меня ждут куда более крупные и не столь невинные органы моей дочери, прямо сказать - члены, в общем, я знал, предвидел и предчувствовал весь ее масштаб, не совсем-то для меня и посильный, и не это ли сознание, действовавшее во мне, конечно же, и до поцелуя, заставило меня в каком-то даже испуге броситься и поцеловать ее?