— Поздравляю тебя, Мир, — сказал Далин. — Жить будешь.
Мир продолжал петь, торжествуя. Голос его гремел в ватной тишине Ариэля. За помутневшим окном виднелась закопченная дорога, на ней — оплавленные кибы.
— Вот мы и воспрянули, — улыбнулся Далин. — Садись к передатчику. Мир, ты у меня один за четверых. Обсерваторию вызывай, потом штаб, потом ракетодром… надо узнать, кто жив.
Мир сел на место Юны, застучал ключом. Далин, стоя сзади, обнял его за плечи.
— Дела, Мир! У живых много дел. После Ариэля вызовешь ракеты. Четырнадцать групп, есть с кем поговорить. Ну, и мы не засидимся. Получим с Земли ракету, будем облетать всех по очереди. Любишь путешествовать, Мир? Или отправить тебя на Драму к Анандашвили?
Мир понял, о чем идет речь.
— Но Юна любит вас, — сказал он.
Далин похлопал его по плечу:
— Женщины, друг мой, торопливы в чувствах. Это у них пережиток, от прабабок, которые отцветали к тридцати годам. У Юны сотни лет молодости. У нее есть время разобраться, она разберется еще.
В радиоприемнике послышался частый писк. Отвечала обсерватория, отвечали убежища штаба и ракетодрома. Все живы. Уцелели. Отсиделись в герметических помещениях.
— Поздравляю с жизнью, — велел передать «ум». — На всякий случай сидите в убежищах до завтра. Завтра свяжемся.
Завтра!
Первый день творения заканчивается.
Завтра будет уже второй день в истории четырнадцати человеком созданных планет.
Мы — с переднего края
Одно я не понимаю, папа: как люди сделали всю эту Землю?
— Алые облака на черном фоне! — воскликнул режиссер. — Муза, это чересчур. Всегда вас тянет на условность!
Он выражал сомнение, возмущался и негодовал на миниатюрном радиобраслете. Гнев на крошечном личике казался немного смешным. И молодая художница снисходительно, как ребенку, ответила изображению:
— В искусстве всегда есть условность, вы сами мне объясняли. Когда плоские фигурки на экране телевизора в нашем присутствии объясняются в любви, это условность. Но мы привыкли к ней с детства и не замечаем. Волнуемся, переживаем, глядя на условные тени. Алые облака условны. Но красное будоражит, тревожит, настораживает, черное — навевает уныние. Макбет — черно-красный, так я его вижу.
Режиссер в немом негодовании воздел руки к небу. Художница рассердилась и выключила браслет. Собеседник ее исчез, словно под сцену провалился. Потухший экран был похож на бессмысленный глаз слепого.
— Условность! — проговорила художница. — Видел бы ты Поэзию…
Она вернулась к работе, тронула рукоятки цвета, изменила тон, прибавила яркость… но картина становилась все неприятнее.
— А ты, бездарная, уже записать хотела! — воскликнула художница и рывком выдернула выключатель.
Свет погас, краски исчезли все сразу. Белое полотно бессмысленно глядело на нее со стены.
Целый месяц возилась она, создавая эту световую картину. Крутила ручки, смешивая цветные лучи, подбирала оттенки, переходы. Казалось, работа уже завершена, остается дать команду машине, записать расположение пятен, частоту и яркость света. И вот все погашено. Не зря ли? Не лучше ли было подождать до утра, оценить свежим взглядом?
И ей стало так жалко себя, своего долгого труда, даже у переносицы защемило и слезы навернулись на глаза.
Но тут дверь распахнулась. Мягко шлепая эластичными гусеницами, в комнату вошла прислуга, киба-прислуга, конечно, симпатичный домашний гном, следивший за порядком в квартирке художницы.
— Письмо, — сказала киба гнусавым баском. На ее плоских ладонях лежал небольшой диск, завернутый в черную бумагу.
— Откуда? — спросила художница.
— Гость принес, — прогнусавила киба и, осветив квадрат на лбу, показала моментальный снимок: молодой человек с еле пробивающимися усиками, в шлеме и глухом серебристом комбинезоне. Так одевались люди переднего края — необжитых планет.
— Конечно, с переднего края, — усмехнулась художница. — Только там забыли, что на свете есть фотопочта. Носят конверты пешком, как в прошлом тысячелетии.
Она с неудовольствием смотрела на диск в черной бумаге. Передний край был прошлым, отвергнутым прошлым, не хотелось его ворошить. Если бы сегодня работалось, она бы отложила письмо, постаралась бы забыть о нем. Но все равно, день пошел насмарку.
— Ладно, прочти! — сказала она и всунула диск в широкую, как бы усмехающуюся пасть гнома.
Щелкнул рычажок, зашелестела лента, и раздался голос, который когда-то был дорогим.
Я смотрю на тебя, Муза, диктую и смотрю. Ты наводишь порядок в комнате, передвигаешь кресла, присасываешь к стене картины и полочки. Удивительная походка у тебя, — как будто в туфельках скрытые пружинки.
Вот ты отдернула занавеску, недовольно наморщила носик, оглянулась на меня ласково и кокетливо. Вот поправила скатерть, переставила книги на полочке, мурлыча песенку про былинников-целинников. И опять подвинула кресло, присосала картину, отдернула занавеску, сморщила носик… неутомимая и хлопотливая, как домашняя киба, веселая и неунывающая, как живая Муза.
К сожалению, это не ты, это твой кинопортрет. Я снял его, когда мы были еще вместе. В то время мне нравилось работать, поглядывая, как ты наводишь уют, как летаешь по комнате на туфельках-пружинках. Сейчас тебя нет, и я смотрю, как порхает твой кинопортрет. Порхает как ты, напевает как ты, но очень уж однообразно. Знает одну-единственную песенку о былинниках, умеет только отдергивать занавеску.
Муза, не выключай, слушай до конца, я хочу высказаться. Ты же знаешь, что я не могу вызвать тебя по радио, греметь о чувствах на всю солнечную систему, ждать три часа от вопроса до ответа. Я мог бы приехать на Землю для разговора. Но странное дело: ведь мы никогда не могли договориться и лицом к лицу. Ты умела прекратить спор шуткой, насмешкой или поцелуем, и каждый из нас понимал поцелуй по-своему: я думал, что ты уступила, а ты думала, что я уступил, и все оставалось неясным. Вот почему я прошу тебя, Муза: не выключай, раз в жизни выслушай до конца.
Ты помнишь день нашего знакомства? Наверно, нет.
А я могу пересказать все подробности, даже погоду помню. Была ранняя весна, за городом снег таял, на проезжих дорогах хлюпала желтая каша, сугробы в садах стали ноздреватыми и черными, демонстрировали всю пыль, осевшую за зиму. В бюро было три вызова, все три на Амурскую улицу. Я записал адреса и сказал начальнику с гордостью:
— Сегодня последний день. Меня взяли на Поэзию.
Начальник взглянул на меня с грустной завистью пожилого человека, который уже никуда не уедет, так и останется до старости в Магаданском бюро по наладке гномов.
— Счастливого пути, — сказал он. — Надо бы отпустить тебя, но все сплошь вызовы от женщин. Ты уж сходи сегодня.
Вызовы от женщин у нас считались более трудными. Женщины иной раз обременяли гномов такими прихотливыми заданиями! На всю жизнь я запомнил одну милую девушку, которая просила, чтобы гном предупреждал ее, когда по улице проходит блондин с голубыми глазами. Ничего плохого тут не было: просто она была влюблена в соседа. Ну вот, я и ломал голову, как бы переналадить гнома, чтобы он отличал голубоглазых, даже гордился, когда мне удалось это.
Тогда это мне еще нравилось — решать головоломку ради головоломки. Потом наскучило. Как хочешь: ненастоящая это работа.
Мы в наше сложно-благоустроенное время слишком долго готовимся к настоящему делу. Все готовимся и готовимся, половину жизни готовимся. Школа — практика, техникум-практика, институт-практика. У тебя еще ученик — опекаемый, оберегаемый, окруженный наставниками, профилактиками, автоматами безопасности. Миллион нянек следит за тобой, оберегает от ошибок: не оступился бы, не простудился бы, не заблудился бы в рощах планеты-колыбели. Идешь к морю и знаешь: на Службе безопасности уже загорелась красная лампочка. Вошел в воду — уже спасательный вертолет в воздухе. А у тебя в плечах косая сажень, так хочется выбраться из кокона, развернуть плечи, приложить силу…