Эксперт растянулся на песке и закрыл глаза. Мир, в котором он жил, снова показался ему безнадежно прогнившим и обреченным на гибель. Его перестал волновать даже образ Ирины. Она походила на красивую, но запачканную розу, упавшую в грязь всеобщего растления. Холодная печаль охватила Костова, и он попытался забыться, вслушиваясь в плеск волн.

А в это время фон Гайер шел по тропинке, ведущей к вилле, и, как всегда, когда бывал один, предавался грустным мечтам о величии германского духа. В ушах его звучал хор философов, с пафосом декламирующий поэму о воплощении этого духа, а неземные звуки музыки Вагнера подхватывали слова хора и уносили их в бесконечность пространства и времени. Но в то время как хор предрекал победу, в одухотворенной музыке, перед которой бледнела человеческая мысль, звучали мрачные диссонансы – то зловеще гремело проклятие судьбы. Немец шагал, хромая и волнуясь, и все прибавлял шагу, сам не зная почему. Внезапно он остановился. Ему показалось вдруг, что в тишине солнечного дня, в мертвенной неподвижности моря, в выжженной солнцем траве, в пробегающих по камням ящерицах таится что-то страшное. То было враждебное сопротивление материи, которая отказывалась следовать за полетом духа. Даже его собственное тело, уставшее и вспотевшее от быстрой ходьбы по жаре, как будто отказывалось повиноваться ему. Но он взял себя в руки и, отбросив неприятные мысли о материи, продолжал свой путь. Снова в его сознании зазвучали хор философов и музыка Вагнера, но мрачные диссонансы, предвещавшие возмездие судьбы, уже не слышались. В этот миг немец приветствовал войну и жаждал ее, как в дни молодости, как двадцать пять лет назад, когда в такой же вот скованный унылым затишьем летний день он впервые вылетел на своем истребителе разить врага. Приближающиеся раскаты войны звучали в его ушах и пробуждали в душе какое-то древнее, атавистическое возбуждение. До начала войны оставались дни, может быть – часы…

К пяти часам вечера все снова собрались у радиоприемника в столовой, ожидая, что немецкие станции передадут обещанное утром сообщение.

Костов нервно крутил ручки настройки, ловя новости со всего мира. Тучи все более сгущались, известия час от часу становились все тревожней, события неслись стремительно, как лавина, которую уже ничто не в силах остановить. Французские и английские станции сообщали о ходе всеобщей мобилизации. Москва продолжала осуждать войну и бесстрастно комментировала германо-советский пакт. Папа составлял слащавые энциклики, ратующие за мир, и, подобно Пилату, старался заранее умыть руки и отречься от злодеяния, в котором сам был замешан. Американское правительство призывало своих подданных покинуть пределы Германии. Радиостанции Берлина и Гамбурга в перерывах между военными маршами описывали зверства поляков, якобы угнетающих немецкое меньшинство. Но даже фон Гайер и Лихтенфельд не верили этим описаниям. Все они были на один лад, и по ним можно было заключить, что поляки просто решили покончить с собой и сделать все возможное, чтобы обрушить на свою голову немецкие бомбы. Сообщения то прерывались, то набегали одно на другое, сливаясь в угрожающий грохот бури, переходившей из эфира в сознание миллионов встревоженных людей. Наконец эксперт переключился на волну Софии, передававшей танцевальную музыку, и устало поднялся со стула. Его место тотчас же занял Лихтенфельд.

– Эбергардт, дай отдохнуть немного!.. – взмолилась Зара. – Послушаем танцевальную музыку.

Но Эбергардт только взглянул на нее исподлобья косыми глазами и снова принялся искать в эфире немецкие станции. Неожиданно Берлинское радио передало странное известие: Гендерсона встретили в рейхсканцелярии с воинскими почестями. Собравшиеся в столовой обратились в слух. Сквозь тучи блеснул слабый луч надежды на сохранение мира. Все зашевелились, стряхивая с себя оцепенение, с которым слушали радио. Немного погодя диктор объявил, что важное сообщение откладывается на завтра. Союзники Польши предпринимали последнюю попытку повернуть Гитлера на Восток. В столовой все повеселели. Даже Костов поддался общему оптимистическому настроению.

– Пойдем на концерт? – спросил он, держа в руках билеты, которые Виктор Ефимович только что привез из города.

– Конечно! – ответила Зара за себя и за Лихтенфельда.

Борис тоже согласился, а Ирина и фон Гайер снова отказались.

– В таком случае нам надо будет отужинать пораньше, – сказал Костов. – Концерт начинается в девять часов.

Зара устремила на Ирину свои темные глаза.

– А вам не будет скучно одной? – озабоченно спросила она.

– Нет, – ответила Ирина. – Фон Гайер остается здесь.

После ужина Ирина ушла в свою комнату, села у открытого окна и закурила сигарету. Синеватый вечерний сумрак медленно сгущался, поглощая очертания берега, виноградников и соседних вилл. В саду стрекотали цикады, но теперь, в конце лета, от песни их веяло тоской и одиночеством. С суши тянул прохладный ветерок, а поверхность моря мерцала фосфорическим светом. Охотничья собака Лихтенфельда, для которой вызванный из города столяр сделал специальную конуру, жалобно выла. В тишине вечера этот вой звучал зловеще, и, охваченный суеверным страхом, барон старался успокоить собаку ласковыми словами. В визгливом голосе немца слышались растерянность и огорчение, и все это было так комично, что Ирина не могла удержаться от смеха.

Костов вывел машину из гаража, не переставая бранить Виктора Ефимовича за какое-то мелкое упущение, потом сел за руль и начал подавать продолжительные сигналы. Барону удалось наконец успокоить собаку, и он сел в машину. Эксперт продолжал нервно сигналить, но Борис и Зара все не появлялись. Наконец они вместе вышли из парадного подъезда с какими-то виноватыми лицами. Ирина равнодушно подумала, что Зара с успехом может ее заменить в спальне Бориса, но что ему не будет никакой пользы от нее в отношениях с фон Гайером. Костов завел мотор, и машина с глухим дребезжанием скрылась во мраке. Виктор Ефимович закрыл за нею железные ворота. Наступила тишина. Ирину внезапно охватило ощущение одиночества и пустоты, словно в этот – только в этот – вечер закончился ее долгий роман с Борисом. Она вздрогнула от тихого стука в дверь. Послышался сиплый голос Виктора Ефимовича:

– Господин фон Гайер просит вас выйти на веранду.

– Сейчас приду, – ответила Ирина.

Она зажгла лампу, поправила прическу и подкрасила губы. Проделывая все это, Ирина испытывала какой-то неясный стыд, который ее глубоко уязвил. Она вдруг поняла, что прихорашиваться ее побуждает сейчас не врожденное женское кокетство, но обдуманный расчет женщины, которой необходимо понравиться. Это мгновенно убило в ней волнение, вызванное вниманием немца. Ирина почувствовала себя слабой и беспомощной. Ее угнетало сознание, что ей предстоит совершить низкий и гнусный поступок, который запятнает ее на всю жизнь. Неужели действительно необходимо так поступить?… Теперь пришла пора действовать, но жесткая и циничная ясность размышлений Ирины на пляже внезапно потонула в стыде и отвращении. Неужели она не может отказаться от роскоши и мотовства, неужели она не может существовать, не продаваясь? Живут же своим трудом сотни врачей в Болгарии, живут пусть скромно, но в достатке, пользуясь всеобщим уважением. Зачем ей превращать флирт в сделку, а искреннее влечение к фон Гайеру разменивать на деньги и прочие блага? Нет, она ни слова не вымолвит о мерзком табаке «Никотианы», который отравляет все вокруг!..

Фон Гайер потушил настольную лампу с абажуром, которую Виктор Ефимович выносил по вечерам на террасу. Ирина разглядела только рдеющий кончик сигареты и ощупью пошла на красный огонек.

– Хотите, я зажгу свет? – спросил немец.

– Мне все равно, – ответила она.

– Тогда лучше не зажигать, – равнодушно промолвил фон Гайер. – Здесь много комаров.

Ирина понемногу освоилась с темнотой и села рядом с ним в плетеное кресло. Вечерний холодок заставил фон Гайера надеть шерстяной свитер с длинными рукавами. От тела его исходил легкий приятный аромат мыла. Ирина рассталась с немцем, когда он сидел у радиоприемника, и теперь спросила, что нового.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: