Заходили в кремлевские соборы, тащили за собой священников:
— Айдате, помогите владыке!
А на Торговой площади Мстиславский с Воротынским народ убеждали:
— Под Земляным городом разъезды самозванца, на Смоленской дороге хоругви Жигмунда… Как Москву уберечь? В одном спасение: призвать Владислава! — говорил Мстиславский.
Воротынский вторил:
— Люди, прислушайтесь к голосу князя Федора Ивановича!
Народ кивал, переговаривался:
— Коли Воротынский на Шуйского, то кто за него?
— Воротынский с Шуйским в родстве!
Из толпы кто-то резко выкрикнул:
— Василий не царь, но и Жигмундова волчонка не примем!
На Лобное место втолкнули Гермогена. Рядом с ним встал Ляпунов. Из-под кустистых бровей обвел патриарх взглядом Торговую площадь. Затих люд.
— Противу царя восстали? Нет на то вам моего благословения, ибо измена государю есть злодейство, казнимое Богом!
— Так то царю, владыка, а Шуйского не Земский собор избрал, а бояре назвали! — перебил Гермогена Ляпунов.
Его поддержал Засекин:
— Ныне и бояре Шуйского не жалуют.
— Принародно приговорить надобно, — изрек Мстиславский. — А что повелим, то бы дьяку записать.
И уже Ляпунов шлет дворян за дьяком.
— Не во спасение Руси, а на усугубление смуты ваша затея, — затряс головой Гермоген. — И не буду я вашим пособником.
Засекин патриарха прервал:
— Не гневи народ, владыка!
Гермоген голос возвысил:
— И оному не подчинюсь, правде и Богу служу единому!
Не задерживаемый никем, сошел с помоста и в сопровождении священников через Фроловские ворота удалился в Кремль. А на Лобном месте уже топтался дьяк Сухота.
Голос Воротынский подал:
— Пиши, дьяк: «А Василию царство оставить и взять себе в удел Нижний Новгород!»
Сухота, потыкав в висевшую на пояске медную чернильницу пером, вывел. Из толпы насмешливо заметили:
— Князь Иван опасается, как бы Шуйский не помер с голоду!
Но никто на шутку не откликнулся, зашумели:
— Как князь Воротынский предложил, по тому и быть!
Мстиславский новое Сухоте диктует:
— «Престола ему николи не возвращать, но жизнь его и почет блюсти, и царицы и братьев его».
— Согласны-ы!
— «Всем миром целовать крест в верности Церкви и государству для истребления злодеев, ляхов и самозванца», — рокотал бас дьякона Успенского собора.
— Истину сказываешь, отец Никодим, не допустим в Москву ни самозванца, ни католика!
Сгрудившись у помоста, дворяне диктуют, Сухота едва писать успевает:
— «Избрать во цари кого Бог даст собору Земскому, а покуда дела государственные вершить боярам Мстиславскому со товарищи по справедливости, коих власть и суд будут по справедливости. Поклонимся князю Федору Иванычу».
— Поклонимся, поклонимся! — загудела площадь.
Захар Ляпунов повернулся к Сухоте:
— Запиши, дьяк: «Сей думе Боярской, верховной, не сидеть Шуйским, ни Василию, ни братьям его князьям Дмитрию и Ивану».
А Воротынский заключил:
— «И забыть нам всем вражду и злобу, жить по правде, помнить Бога и Россию».
На том и порешили.
Сутки Шуйскому кажутся вечностью. Обо всем, чем жил, передумал. К царству рвался, добился всякими неправдами. Не единожды тяжко грешил, не чурался клятвопреступлений. А что сыскал?
Вчерашним днем явились во дворец Ляпунов Захарка да Петька Засекин со стрельцами и дворянами, говорили дерзко.
— Не умел ты царствовать, Василий Иванович, — сказал Ляпунов, — отдавай скипетр и державу.
— Как смеешь, пес! — выкрикнул Шуйский.
— Я-то пес? — Ляпунов кинулся на него с кулаками. — Ах ты, гнида!
Между ними Засекин встал, не дал драке. Заметил с укоризной:
— Что же ты, Василий Иванович, мы к тебе с миром, от всего людства, а ты?
И отвели Шуйского с царицей в старые княжеские хоромы, да еще дорогой бранили, пинали:
— Кой ты царь? Князь ты, Васька-шубник! Вот и поживи в своем доме, покуда мы удумаем, как с тобой поступать.
Удалились, выставив крепкий караул.
Теребит Василий жидкую бороденку, печалится: все покинули его. А четыре лета назад за этим столом уговаривались бояре извести первого самозванца. Из этого дома он, Шуйский, подняв дворню, поспешал в Кремль, дабы, убив Лжедимитрия, самому сесть на престол… А какую участь уготовили ему мятежники? Казнят либо в монастырь сошлют? Кто заступится за него? Одна надежда на патриарха…
Нет радости от царского трона, тяжкое бремя власти государя. Нет покоя, всюду враги. А те из бояр, какие в верности распинались, где они седни, в минуту испытания?
Винил Шуйский себя: надобно было казнить тех, кого подозревал в измене, дабы другим неповадно было. Корил, отчего дал в обиду Овдотью, позволил постричь ее. Ведь любил Овдотью, печаль свою единственную. До слез стало жаль ее и себя…
Поднялся, направился к царице. Она стояла у оконца, печальная. Обернулась.
— Сколь горя хлебнула со мной, Мария. Прости.
И сызнова воротился к себе в палату. Шел, волоча ноги, как собака побитая. Уселся на скамью, обтянутую красным сукном, изъеденным молью. С горечью подумал: покуда во дворце жил, дворня распустилась, не сберегла княжьего добра.
Явился боярин Воротынский, свояк, поклонился, примостился сбоку.
— С чем пожаловал, князь Иван? Сказывай, чать, мы не чужие.
Воротынский замялся. Василий жалобно улыбнулся:
— По всему видать, не с радостью.
— Да уж как есть. Людством послан и боярами. Приговорили, как тебе жить дале.
И протянул Шуйскому свернутый в трубку лист. Василий развернул, пригладил пятерней. Читал медленно, и лик его, желтый словно пергамент, перекосило от гнева.
— Отречения ждете? Не желаю, не будет! Слышь, князь Иван? В Нижний Новгород услать вознамерились, а меня спросили? Уходи, князь Иван. Я давно к тебе приглядываюсь, ловил в твоих очах ненависть к себе, а почто? Завидовал ты роду нашему. Мнил, я тебе обиды чинил, ан нет. Передай боярам, добром не отрекусь, ежели и с патриархом придете.
— Гордыней обуян ты, Василий Иванович, все государем себя мнишь. А кто ты есть ныне? Князь опальный, и кем еще завтра пробудишься, не ведаешь.
Ушел, задрав бороду.
Шуйский плюнул ему вслед, свернул кукиш.
— На-кось, выкуси! Мните державы меня лишить? Не сломите!
Они ворвались утром следующего дня. Княжеский дом загудел множеством голосов, сотрясался от топота, хлопали двери, бряцало оружие. Разбрелись по палатам, выкрикивали глумливо:
— Где ты, государь, почто хоронишься от люди своя?
Выволокли Шуйского в сени, разорвали ворот легкого кафтана:
— Окажи честь, царь-батюшка!
И хохотали, потешаясь. Из сеней в большую горницу втащили, где уже дожидались Ляпунов, Засекин, князь Туренин, чудовские монахи и священники. Все было готово к обряду пострижения.
Шуйский рванулся, заорал:
— Нет, не согласен в монахи николи!
Но дюжие стрельцы держали крепко, приговаривали:
— Смирись, князек, не ты первый, не ты последний.
— Насилие вершите, не поко-орю-юсь!
— Вре-ешь, покоришься! Эка невидаль. Отцарствовал, ноне отправляйся грехи замаливать, — рассмеялся Ляпунов.
— Ой, Захар, я ль вас, Ляпуновых, не честил? Кто вас в думные возвел? Истинно, благодеяние наказуемо!
Захар прищурился:
— Не припомнишь ли, почто нам милость оказал? Не мы ль, Ляпуновы, тебя, Василий, от Болотникова спасли? Ты же Русь на страдания обрек, отныне и молись во спасение ее.
Шуйский заплакал:
— Я казнил Гришку Отрепьева, и вы, бояре и дворяне, в любви мне клялись. Добра я вам желал, но вы злодеям уподобились!
— Сколь раз ты клятву рушил, князь Василий? — Ляпунов смотрел на Шуйского с насмешкой. — То ты Отрепьева царевичем Димитрием именовал, то самозванцем. А Болотникова не ты ли клялся не казнить, миловать, а вскорости велел смерти предать?
— В клятвопреступлении уличаешь? Не отрину. На то меня судьба толкала! А что над Ивашкой Болотниковым расправу учинил, так вас, бояре и дворяне, оберегая. Ну коли он, холоп, разбойник, на свободу вырвался, сколь ваших голов покатилось бы?