Иван Никитич шубу скинул, спросил жену:
— Матренушка, в неведении я, как жить? Ране у брата совета испрашивал, а ныне Филарет у Жигмунда. Эвон Мстиславский с ляхами заодно. Салтыков Михайло у Гонсевского в советчиках. С кем нам быть, боярыня?
Матрена лоб морщит, головой трясет:
— Уж как ты решишь, Иван Никитич, так тому и быть.
— Дура ты, Матрена, дура. Я и без тебя то знаю. Иное присоветь. Молчишь? То-то!
В низкой бревенчатой избе, крытой потемневшей соломой, вот уже месяц, как под караулом живет патриарх Гермоген. Под злые и непристойные шутки выволокли его шляхтичи из патриарших хором и, пиная, в одном подряснике привели на монастырское подворье. Ротмистр Мазовецкий, с испитым лицом и вислыми усами, ухватив Гермогена за бороду, кричал:
— Сто чертей твоей матке, поп! Не назовешь нашего круля царем, сдохнешь в этом хлеву!
Но Гермоген очами зыркнул:
— Не покорюсь и не признаю латинянина от рождения государем! А за срам, коему подвергаюсь, не на мне — на вас позор!
Из келий монахи выбрались, подошел архимандрит, низко склонился перед патриархом:
— Страдания твои разделим с тобой, владыка, и кров, и хлеб насущный…
В ноябре-грудне занесло Москву снеговыми сугробами, завьюжило метелями. На Филиппов пост нагрянул к патриарху Михайло Салтыков, склонился под дверным проемом, занял пол-избы. На князе шуба соболиная, с золотыми шнурами-застежками, на голове шапка горлатная. За спиной Салтыкова верный челядинец, ровно раб при господине.
Гермоген на вошедших даже головы не повернул, молился перед киотом.
Салтыков сказал трубно:
— Все воду мутишь, Ермоген. От твоей смуты неустройство исходит. Словом патриаршим взови к разуму Митьку Трубецкого с Прокопкой Ляпуновым да воровским атаманом Заруцким. Пущай смирятся, ино быть беде.
Салтыков шагнул к налою:
— Почто молчишь, либо язык проглотил? А может, гордыня в тебе взыграла? Как же, ты — патриарх, всей Российской Церкви князь!
— Почто вы, бояре, в Москву латинян впустили? — Гермоген пристукнул посохом. — Люд противу вас подниму!
— Твое дело, владыка, за церковными делами доглядать, и не совался бы ты в мирское. Отпиши, Ермоген, Жигмунду: пущай шлет побыстрей Владислава.
Патриарх головой затряс:
— Не проси, не греческой он веры.
— Не тебе судить, — загорячился Салтыков.
Гермоген вспылил:
— Пес ты, боярин Михайло. Не о Руси твои помыслы, а о Речи Посполитой!
— Я-то пес? — В руке Салтыкова очутился нож.
Челядинец удар перехватил:
— Охолонь, боярин, владыка перед тобой.
У патриарха в глазах гнев. Не сказал — прохрипел:
— Не грози, у меня крест святой!
— Неугомонен ты, Ермоген, и упрям, яко осляти. Ан не таких гнули.
— Не боюсь, боярин, за веру страдаю! Готов любые муки принять. Твоим умишком такое не осилить, ибо изменой промышляешь. Кто, как не ты, Михайло, первым из Тушина к Жигмунду подался на поклон? Русью торговал! И ныне, мне ль того не ведать, у Гонсевского первый друг? Того история не забудет!
— Вона ты как разгорячился, Ермоген! Догадываюсь, у вас с Филаретом одни мысли. Ну да на него не держи расчет: Филарет в Речи Посполитой в заложниках поживет. А мой к тебе сказ, патриарх: сговорчивей будь. Горяч ты, владыка, остудить надобно. Оно и ум здравей будет. Мы тебя, как таракана, выморозим.
— Глумись, люцифер, распинай, но не сидеть латинянину на московском престоле! — взвизгнул Гермоген. — Яз смерти не страшусь, тем паче за правду и веру Христову.
Салтыков усмехнулся криво:
— Поглядим. А надобно будет, и патриаршества лишим.
Гермоген замахнулся посохом:
— Изыди, сатана!
Салтыков подал челядинцу знак:
— Круши печь, Ефимка.
Избу покинул, когда, подняв копоть, упали первые кирпичи. А вслед боярину несся гневный голос патриарха:
— Будь ты проклят во веки веков!
Отстояв обедню, Пожарский вышел на паперть. Канючили милостыню нищие. Князь развязал кошель, подал милостыню, спустился по каменным ступеням и, подминая валенками сыпавшийся снег, направился на воеводское подворье.
На улицах Зарайска малолюдно. Редкие встречные кланялись князю. Утром приходили к Пожарскому стрелецкий голова с сотниками и десятниками, скорбели, что князь Зарайск покидает. Да и Пожарскому грустно оставлять город. Однако не по своей вине в Москву возвращается: прислал боярин Мстиславский грамоту, именем Думы зовет.
Накануне отъезда навестил князя Дмитрия Прокопий Ляпунов. С рязанским ополчением намеревался он идти к Коломне, где уже собирались отряды Трубецкого и Заруцкого.
За трапезой Прокопий долго убеждал Пожарского:
— Единимся, князь, выбьем из Москвы ляхов, а с ними тех бояр, какие после Шуйского власть на себя взяли и Владислава на престол мостят.
Пожарский приездом Ляпунова недоволен, отвечал хмуро:
— Я, Прокоп, ни Владиславу, ни воренку не присягну.
От выпитого вина Ляпунову жарко, расстегнул черный суконный кафтан, хлебнул холодного кваса:
— Не зарекайся, князь: явишься в Москву, Мстиславский с боярами взнуздают, яко жеребчика-двухлетку.
Пожарский ответил резко:
— У меня, Прокоп, своя голова, и не пристойно мне, князю Пожарскому, жить чужим умом.
— Ну-ну, поглядим, князь Дмитрий, на сколь хватит у тебя твердости…
Не раз Пожарский возвращался мысленно к этому разговору. Тщетно искал ответ на вопрос, почему бояре впустили в Москву поляков, аль не понимали, чего творят? Не токмо на Москве, но по всей Руси недовольство зреет. А все может закончиться гневом народным, и немало крови прольется.
Пожарский уверен: случись такое, он будет с народом. Но ему не по пути и с теми, кто руку Марины держит. Он, Пожарский, признает того царя, какого изберет Земский собор. А такое свершится непременно, князь Дмитрий в этом уверен. Уж как сильна и коварна была Орда, а нашел в себе силы российский люд: объединились разобщенные княжества, позабылись распри перед лицом врага. Что же до народа российского, то в нем всегда господствовал дух единства, когда выступал на врага…
Четверо суток добирался Пожарский до Москвы. В дороге не раз останавливали его польские разъезды, требовали подорожную. Князь Дмитрий письмо боярина Мстиславского им совал, помогало. Коломну стороной миновал, не хотел встречи с Трубецким.
В Москву въехал к вечеру и сразу же убедился: неспокойно в городе, повсюду караулы, на заставах рогатки, воротники ворота перекрыли и не только обозы — каждые сани обшаривали, а в возы с сеном саблями тыкали. По московским улицам, пугая прохожих, носились конные гусары. Бродили навеселе паны вельможные, в жупанах, кунтушах, в меха лисьи, куньи и собольи кутаясь. Задирали московитов, приставали к молодкам.
На заставе, что при въезде в город, пьяный хорунжий пожаловался Пожарскому:
— Проклятые москали, але чего они замыслили?
В первую пятницу побывал князь Дмитрий на Думе. Будто все как прежде. Бояре важные, бородатые, в шубах дорогих, шапках горлатных входили в Грановитую палату степенно, усаживались каждый на свое место. Казалось, вот-вот распахнутся створки дверей и из царских покоев появится государь. Но пустует трон, и нет патриарха…
Дума проходила шумно, бояре кричали, позабыв о достоинстве, обзывали друг друга бранными словами. Всех перекрикивал Михайло Салтыков. Горло драл за Гонсевского, ему вторили Воротынский и Лыков.
Пожарский диву давался: стыдно, Дума ли это аль сейм Речи Посполитой? Ни гордости боярской, ни чести. Воистину, слуги Жигмунда правят Русью…