Расстались гетманы холодно. Ходкевич и без Гонсевского знал, как ему поступать, потому и ответил:
— Але вельможный пан Александр того допрежь не знал? Ему бы не умничать, а князя Трубецкого поколотить и от Москвы прогнать.
Плюнув вслед отъехавшему возку, проворчал:
— У пана Гонсевского нет гонора, и он бежит от москалей, как крыса с тонущего корабля.
Сыро в Гостинском замке и мрачно. Укрытый теплой шубой, лежит на жесткой тесовой кровати Василий Шуйский. Смерть дышит в лик бывшему государю российскому. Перед затуманенными, гаснущими очами жизнь прокручивается. Его жизнь, царя Василия. Ох, если бы он мог повторить ее заново, разве взял бы на себя столько греха? К скипетру тянулся жадно. А к чему? Власти алкал, будто она годы ему продлила. И вот оно, конец всему, на чужбине, не в родной земле покоиться…
Жена, Марьюшка, в монастыре, брат Дмитрий эвон, тут, в сторонке топчется. Видать, проклинает Василия, что обрек на такое существование. А кто виноват, сколь раз воинство губил?
Катерина, жена его, в святом углу поклоны отбивает, грехи замаливает. Отпустит ли их Господь? Кровь Малюты Скуратова в ее жилах…
Седни, с утра, велел Шуйский привезти к нему Филарета, решил собороваться, в мир иной отойти, как православному положено.
Вздохнул. Ему бы в Москве, в родных хоромах, на пуховиках помирать — все легче было бы. А для него венец царский в терновый обратился…
В замке полумрак, свет едва просачивается сквозь узкие окна-бойницы. Катерина на коленях шепчет слова молитвы, но Василий не разберет какой.
А она одними губами выговаривает:
— Пресвятая Дева Мария, спаси и помилуй…
К ней тихо подошел Дмитрий, остановился за спиной. Она резко обернулась, глаза горят неистово. Прохрипела:
— На колени! Грешница я, молись!
Опустился князь рядом с женой, а Катерина шепчет:
— Прости и помилуй, прости и помилуй…
Знает Дмитрий, в какой вине кается.
Тихо в замке, но в голове Василия отчего-то звон колокольный. Колокола бьют басовито, колокольцы-подголоски ведут хитро. Какой же это праздник?
— Почто отвернул ты, Боже, взор от меня? — промолвил Шуйский и приподнял голову. — Приехал ли Филарет?
Никто не ответил ему.
Слабеет мозг, нет сил. Но вот наконец мысль донесла знакомый образ Овдотьи.
— Овдотьюшка, — четко выговаривает Василий и плачет.
Может, оттого и вся его жизнь так горька, что нарушил он седьмую заповедь: «Не прелюбодействуй!»
Не в том ли причина потери силы духовной, что в жестокой вражде, как в котле, варился…
А сколь раз предавал забвению девятую заповедь: «Не лжесвидетельствуй!»
Видать, позабыл он, Василий, «Память смертную», пренебрег учением Христовым: всякий живущий о смерти помнить должен.
— Господи, — чуть слышно произносит Василий, — готов яз умереть, дай лишь храбрости. Верую в воскресение из мертвых…
И вдруг — будто варом обдало — вспомнил, как везли его варшавскими улицами: люд сбежался поглазеть на плененного московского царя, зубоскалили, перстами тыкали.
Затрепыхалось, забилось глухими рывками сердце. Перед Шуйским как наяву предстал окоем леса и до боли знакомая усадьба. Он силился вспомнить, где видел такое, но чей-то голос упредил: «Это твоя вотчина, Василий, родина твоя… Аль не узнал?»
Каневцы шли левым крылом коронного войска. В авангарде, далеко опередив сотню, ехал Тимоша, а с ним еще пятеро казаков. Малоезженая дорога вела краем леса, иногда, сужаясь, заводила в заросли, и тогда каневцы двигались гуськом.
— Ино степи днепровские, — сказал сивоусый казак Сероштан, — куда ни глянь, сердцу радостно.
Тимоша с ним не согласен. Степь хороша, особенно весной и в начале лета, в пору цветения. Но в знойную пору, когда выгорают травы и нет коням корма, беда куреням. Сколько раз Тимоша ловил себя на мысли, что, если поднять степь сохой и хлеб посеять, поди, добрый урожай выдался бы. Тимоша лес любил, сколько раз укрывал он ватажников и кормил…
— Хлопцы, — обернулся Тимоша к товарищам, — в лесу гляди в оба, как бы лихие люди не наскочили.
— У нас сабли вострые, — рассмеялся кривой казак.
Однако, когда каневцы въезжали в лес, старались держаться осторожно. Версты через четыре они снова развеселились, зашумели, и только Тимоша все осматривался. Хлестали по лицу ветки, хрустел под копытами валежник. На миг почудилось Тимоше, что он в Орле, у сестры Алены, она топит печь, и в огне потрескивают поленья…
Приближалось время к обеду, и решили дать лошадям отдых. На опушке казаки стреножили коней, достали из переметных сум сухари, вяленую с осени рыбу, сало. Поели, вздремнули. Тимоша пробудился от неугомонного крика сороки.
— Чуете? — сказал он.
— Зверь спугнул, — отмахнулся кривой казак.
Тимоша возразить не успел, как лес вдруг выбросил с полсотни ватажников с самопалами, топорами, кистенями. Каневцы и сабли обнажить не успели, как их уже свалили. И пролиться бы крови, но вдруг, перекрывая шум, раздался голос молодого ватажника:
— Тимо-оша!
— Андрейка!
А с другой стороны к Тимоше уже бежал и Артамошка…
Вскоре ватажники и каневцы сидели вокруг костра и делились воспоминаниями. А когда настала пора расставаться, сказал Тимоша каневцам:
— Вы меня, братья, в свой курень приняли, и с вами я судьбу делил. Но отыскались мои товарищи, с какими горькую чашу испил, и как мне ныне быть, посоветуйте?
Молчали каневцы, молчали ватажники. Наконец сивоусый Сероштан промолвил:
— Братство наше не по принуждению держится, и поступай, как твое сердце подсказывает.
Поклонился Тимоша:
— Передайте походному и куренному атаману: коль примут меня клементьевские мужики, останусь в селе с Артамошкой. Нет — ворочусь к вам, на Днепр.
Облокотившись на выскобленную добела сосновую столешницу, князь Трубецкой сидел в одиночестве в трапезной Донского монастыря, теребил рыжую, с проседью бороду, хмыкал недовольно.
В трапезной пахло кислыми щами и луком, но ничто не нарушало княжеские мысли. Даже заходившие в трапезную монахи не отвлекали его внимания.
Насупился Трубецкой, лик пасмурный. Да и как ему не хмуриться, года давно за сорок перевалили, своевольством Бог не обидел, оттого и Шуйского за царя не признал. Родом-то Шуйские ниже Трубецких, а, вишь ты, царем сел.
А сегодня воротился князь Дмитрий Тимофеевич из земского ополчения, и есть над чем задуматься. Встречался с Пожарским и Мининым. Воеводы приняли его радушно, потчевали хлебосольно. С Пожарским Трубецкой прежде дружбы не водил, но и неприязни не питал: как-никак род Пожарских от Рюриковичей, а Трубецких от внука Гедимина Дмитрия Ольгердовича. Встретились князья как равные, а вот Минина Трубецкой увидел впервые. Будто ничего примечательного, роста среднего, волосы стрижены низко, тесьмой перехвачены, бородка кудрявая, а вот гляди же, великую силу обрел нижегородский мясник. Пожарский и воеводы к его слову прислушиваются. Да и как иначе, когда Минин все это ополчение собрал, детище оно его. А в силе земской рати Трубецкой убедился: пешее и конное воинство с хоругвями и иконой Казанской Божьей Матери несколькими колоннами подтягивалось к Москве, занимало место вдоль стены Белого города до Алексеевской башни, что у Москвы-реки, а шатры Пожарского и Минина поставили у Арбатских ворот.
Ополчение укреплялось рвом и палисадом, пушкари ставили огневой наряд, готовились к бою.
В шатре у Пожарского, за угощением, Трубецкой предложил всему земскому ополчению передвинуться в табор казаков, к Донскому монастырю, но князь Дмитрий Михайлович наотрез отказался:
— Ты, князь Дмитрий Тимофеевич, прав, одним кулаком бить — удар сильнее, но, по моим расчетам, Ходкевич с обозом будет пробиваться в Кремль от Поклонной горы, и мы должны его задержать, не позволить гетману соединиться со Струсем. Мы принудим кремлевских сидельцев сложить оружие.