«…Нынешнему кажется, что он всегда считал преступлением то, что было сделано в сорок четвертом году с балкарцами, или калмыками, или чеченцами. Ему многое надо проверить в себе, чтобы заставить себя вспомнить, что тогда, в сорок четвертом или сорок пятом, или даже в сорок шестом, он думал, что так оно и должно было быть. Что раз он слышал от многих, что там, на Кавказе и в Калмыкии, многие изменили и помогали немцам, что так и надо было сделать. Выселить — и все! Ему не хочется вообще вспоминать сейчас о своих тогдашних мыслях на этот счет, да он и мало думал тогда об этом, по правде говоря. Даже странно подумать сейчас, что он мог тогда так мало думать об этом.

А тогда, в сорок шестом году, именно так и думал, не очень вникал в этот вопрос, считал, что все правильно. И только когда он сам сталкивался — а у него были такие случаи — с этой трагедией на примере человека, который всю войну провоевал на фронте, а после этого, высланный куда-то в Казахстан или Киргизию, продолжал писать стихи на родном языке, но не мог их печатать, потому что считалось, что этого языка больше не существует, — только в этом случае поднималось в душе какое-то не до конца осознанное чувство протеста».

Речь здесь идет о Кайсыне Кулиеве, и стоит, наверное, справедливости ради сказать и о том, как Симонов выглядел в его глазах. Через много лет после этого, когда минули тяжкие, черные времена для Кулиева и его народа, он писал Симонову: «Помню, как приходил к Вам снежным февральским днем 1944 года в «Красную звезду». На стене у Вас висел автомат. Это были самые трагические для меня дни. Вы это, конечно, помните. Вы отнеслись ко мне тогда сердечно, благородно, как полагается не только поэту, но и мужественному человеку. Я помню это. О таких вещах не забывают».

Я привел это письмо, чтобы подчеркнуть строгость того счета, который предъявлял себе Симонов в поздние годы, он не хотел преуменьшать ту часть ответственности за происходившее, которая падала на него, не искал самооправданий. Он допрашивал свое прошлое, свою память без всякого снисхождения.

Вот еще один отрывок из заметок:

«— Ну, и как ты поступал, когда кто-то из тех, кого ты знал, оказывался там, и надо было ему помочь?

— По-разному. Бывало, что и звонил, и писал, и просил.

— А как просил?

— По-разному. Иногда просил войти в положение человека, облегчить его судьбу, рассказывал, какой он был хороший. Иногда было и так: писал, что не верю, что не может быть, чтобы этот человек оказался тем, за кого его считают, сделал то, в чем его обвиняют, — я его слишком хорошо знаю, этого не может быть.

— Бывали такие случаи?

— Случаи? Да, был один такой случай, именно так писал. А больше писал, что, конечно, я не вмешиваюсь, не могу судить, наверное, все правильно, но… И дальше старался написать все, что знал хорошего о человеке, для того, чтобы как-то помочь ему.

— А еще как?

— А еще как? Ну, бывало, что не отвечал на письма. Два раза не отвечал на письма. Один раз потому, что никогда не любил этого человека и считал, что вправе не отвечать на это письмо чужого для меня человека, о котором я, в общем, ничего не знаю. А в другой раз хорошо знал человека, даже на фронте с ним был вместе и любил его, но, когда его во время войны посадили, поверил в то, что за дело, поверил в то, что это могло быть связано с разглашением каких-то секретов того времени, о которых не принято было говорить, нельзя было говорить. Поверил в это. Он мне написал. Не ответил, не помог ему. Не знал, что ему писать, колебался. Потом, когда он вернулся, было стыдно. Тем более что другой, наш общий товарищ, о котором принято считать, что он пожиже меня, потрусливее, как выяснилось, и отвечал ему, и помогал всем, чем мог, — слал посылки и деньги».

Не так часто встречаются люди, способные допрашивать свою память с подобной беспощадностью.

Симонов не стал кончать пьесу — можно только догадываться почему: видимо, дальнейшая работа над ней требовала преодоления прямого автобиографизма, надо было создавать персонажи, строить сюжет и т. д., а, судя по заметкам и наброскам, главным объектом этих нелегких размышлений о суровом, противоречивом времени, о порожденных им мучительных конфликтах и деформациях был он сам, его собственная жизнь, его причастность к тому, что происходило вокруг, его личная ответственность за беды и несправедливости прошлого. Создавая пьесу, придумывая сюжет, отдавая свои терзания и драмы вымышленным персонажам, он все это словно бы отодвигал, отделял, отстранял от себя. А в книге о Сталине все это было уместно, даже необходимо, такая книга не могла не стать для Симонова книгой и о себе, о том, как он тогда воспринимал происходящее, как поступал, за что отвечает перед своей совестью, — иначе в его глазах работа лишилась бы нравственного фундамента. Лейтмотив книги Симонова — расчет с прошлым, покаяние, очищение, и это выделяет, возвышает ее над многими мемуарными сочинениями о сталинском времени.

Нужно иметь в виду, что перед нами только первая часть задуманной Симоновым книги. Вторую часть — «Сталин и война» — он, увы, написать не успел. Сохранились объемистые папки самых разных подготовительных материалов, собиравшихся не один год: заметки, письма, записи бесед с военачальниками, выписки из книг — иные из них, представляющие самостоятельную ценность, вошли в эту книгу. И для того чтобы правильно понять первую часть, надо знать, куда во второй хотел двигаться автор, в каком направлении, какой должна была быть итоговая оценка деятельности и личности Сталина. Впрочем, и в первой части, в основном построенной на материале вполне «благополучных» (где вождь не лютовал) встреч со Сталиным, на которых довелось присутствовать автору (это были фарисейские спектакли театра одного актера, раз в год устраиваемые в поучение писателям диктатором, установившим режим никем и ничем не ограниченной личной власти), Симонову удалось убедительно раскрыть его иезуитство, жестокость, садизм.

Речь на этих встречах шла главным образом о литературе и искусстве. И хотя завеса, прикрывающая подлинный смысл и внутреннюю кухню сталинской литературной — и шире — культурной политики, там лишь слегка приоткрывалась, некоторые черты этой политики явственно проступают в симоновских записях и воспоминаниях. И крайняя вульгарность исходных идейно-эстетических установок Сталина, и требование примитивной дидактики, и неуважение к таланту как следствие пронизывающего сталинский режим полного пренебрежения к человеческой личности — это ведь из того времени присказка: «У нас незаменимых нет», — и потребительское отношение к истории — отвергаемый на словах, официально осуждаемый принцип: история есть политика, опрокинутая в глубь веков, — без тени смущения на деле неукоснительно проводился в жизнь. Все это внедрялось при помощи пряника (премий, званий, наград) и кнута (широкой системы репрессий — от разгрома по команде сверху книг в печати до лагеря для неугодных авторов).

В одной из папок с подготовительными материалами есть листок с вопросами, касающимися Великой Отечественной, которые Симонов, приступая к работе, сформулировал для себя и для бесед с военачальниками, они дают некоторое — разумеется, далеко не полное — представление о том круге проблем, которому должна была быть посвящена вторая часть:

«1. Было или не было происшедшее в начале войны трагедией?

2. Нес ли Сталин за это наибольшую ответственность по сравнению с другими людьми?

3. Было ли репрессирование военных кадров в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах одной из главных причин наших неудач в начале войны?

4. Была ли ошибочная оценка Сталиным предвоенной политической обстановки и переоценка им роли пакта одной из главных причин наших неудач в начале войны?

5. Были ли эти причины единственными причинами неудач?

6. Был ли Сталин крупной исторической личностью?

7. Проявились ли в подготовке к войне и в руководстве ею сильные стороны личности Сталина?

8. Проявлялись ли в подготовке к войне и в руководстве ею отрицательные стороны личности Сталина?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: