Подходя уже к станции Копи, услышал он окрик, увидел, что за ним бежит кто — то, и кинулся сам наутек, куда глаза глядят. Забежал в лес, заснул под кустом. Слышит, голоса рядом. Лежать бы ему да лежать молча, а тут еще муравей — тварь негодная, заполз в ноздрю. Ну, ясное дело, — чихнул человек. Так налетели сразу. «Кто такой? Что делаешь? Что слышал?» А чего там слышать, когда он не слышал ничего, а если и слышал, то все со страха позабыл. Не поверили — повесили; так и тут неладно, один повесил, другой снял, а теперь вместе, сообща повесить собираются. И что за чудные дела — зачем же тогда снимать человека было?
Али — Селям поворочал языком — язык был сух. «Эх, пивца бы парочку!..» — И, скорбно опустив голову, он с грустью подумал, что никогда ему не придется больше выпить ни одного глотка: ни бархатного, ни столового, ни черного, у которого пена, как от земляничного мыла, — мелкая, душистая пена.
Эти мысли до того разбередили воображение Али — Селяма, что ему сразу сильно не захотелось быть повешенным. Он огляделся. Дверь была крепко заперта снаружи. В узенькое окошко едва — едва просовывался краешек месяца да клочок облачного неба.
«Нет, — подумал Али — Селям, — не убежишь отсюда!»
И вдруг краешек месяца исчез. В землянке стало совсем темно, но заслонила свет не туча, а тень человека, подобравшаяся к маленькому отверстию окна.
— Спишь? — послышался шепот. — Слушай!..
И в следующую минуту через щель разбитого стекла просунулся длинный узкий нож и насаженная на него белая записка. Тот же голос сказал:
— Разрежешь веревки — беги через трубу, записку отдашь по адресу.
И снова месяц выглянул в окошко.
Сначала Али — Селяму показалось, что все это только сон, и он тряхнул головой. Нет, не сон. Стальное лезвие ножа лежало почти рядом на полу. Тогда надежда охватила Али — Селяма. Извиваясь, он пополз, достал зубами нож, вставил его черенок в щель и, повернувшись, начал водить по лезвию веревками, крепко стянувшими ему заломленные назад руки. Клинок был остер, и вскоре Али — Селям встал на ноги. Тогда он обернул лезвие ножа тряпицей, сунул его за пазуху, поднял записку, развернул ее; но было слишком темно. Прочесть он ничего не смог.
Он подошел к печке. В сущности это была не печь, а глиняный угол, от половины которого тянулась вверх рыхлая глиняная труба. При помощи чурбана он обломал края трубы, потом поставил чурбан, встал на него и просунул туловище в отверстие. Но отверстие оказалось узким для его грузной туши, и в один момент он очутился в таком положении, что, стиснутый со всех сторон, не мог двинуться ни вверх, ни вниз, а так и остался висеть между небом и землей. И тогда с отчаянной решимостью, которую изгоняла из него вспыхивающая зарница, предвестница приближающегося рассвета, он рванулся, глина с шорохом посыпалась вниз, и он очутился на крыше землянки.
По тлеющим углям догорающего костра он определил, что боевики спят дальше, в стороне. Он прислушался, ожидая: не подойдет ли к нему тот, кто помог бежать? Но никто не подходил.
Тогда Али — Селям решил не искушать больше судьбу, вздохнул и одним прыжком слетел с землянки. Потом бросился в ту сторону, где чаща леса была особенно густа. Почти тотчас же вслед ему грохнул одинокий выстрел, но пуля как — то странно засвистела чересчур далеко в стороне.
Угрюм и мрачен в непогоду старик Урал. Злится, брызжет пеною холодных волн полноводная Кама. Разметывает ветер бесконечные караваны бревен, сплавляемых с гор по бурливым речонкам. Над мутной, молочной рябью всколыхнувшегося озера желтыми бабочками кружатся сорванные с лесистых берегов сухие, увядшие листья.
В осенние темные ночи, когда улюлюкает ветер, гоняясь по небу за табунами взлохмаченных туч, когда глухо стонут источенные веками каменные уступы горных вершин, — тогда пустынно и глухо бывает на притихших уличках заброшенного в глушь Александровского завода.
Не слышно ни говора, ни смеха. Не видно даже конных разъездов по окраинам. Не видно полицейских постов на перекрестках. Всё попряталось, всё повымерло.
Такая гулкая непогодливая ночь — раздолье для подкрадывающегося боевика. Не видно зажатого в руке маузера, не слышно шороха крадущихся шагов…
Человек, сидевший на лавке, не зажигая огня, посмотрел в окно наметанным глазом, различив силуэты знакомых фигур, и открыл им дверь.
Вошли трое — братья Давыдовы и Штейников.
— Буря! — отряхиваясь от дождевых капель, сказал Иван. — Даже собаки попрятались! А мы рыщем!
Плотно занавесили окна старым одеялом, зажгли огонь, поставили самовар.
— Ну, — спросил Алексей, усаживаясь за стол, — рассказывай все по порядку!.. Правда ли, что разбит Лбов? Где его разбили или когда… и кто его мог разбить?
— Правда, — сказал хозяин хаты. — Я был там! Все видел… и только вчера оттуда!
Он поставил самовар на стол. Налил продрогшим боевикам по стакану чая. И, пока они, обжигая губы, пили кипяток и согревались, он рассказал им вот что.
В декабре 1905 года колючей проволокой опутался Мотовилихинский завод. Тот самый завод, который стоит возле Камы, в пяти верстах от губернского города Перми.
И Мотовилиха разбросала по изломанным улицам груды бесформенных заграждений. Выбросили красное знамя восстания.
В то время, в те горячие, пахнущие кровью дни, командовал одной из баррикад рабочий лафетного цеха. Александр Лбов.
Было зарублено восстание сотнями казачьих шашек. Мертвых шашек. Сначала сталь, блеснувшая на морозном солнце, потом кровь. Многие были арестованы. Многие повешены. Многие убежали вовсе неизвестно куда, и только один Лбов, захватив с собою холодную, пропитанную ненавистью винтовку, ушел в соседний лес.
Начались в Мотовилихе обыски. Оружие, оставшееся по рукам у восставших, девать было некуда, и то один, то другой рабочий прибегал в лесную избушку Лбова и говорил ему:
— Спрячь мои патроны, спрячь мой браунинг. Спрячь мою бомбу, ибо у меня дома ее все равно найдут.
И так в маленьком лесном домике, запорошенном мертвыми снегами, было положено начало того самого арсенала, который послужил складом оружия боевой дружине Лбова.
Время шло. Наступала весна. К Лбову — первому и великому мятежнику Урала — приехали из Петербурга четыре боевика. Это были четыре отчаянных, отпетых профессионала, которым ради идеи, ради задуманной цели жизнь была ни во что.
А после нескольких сумасшедших налетов к Лбову прибыло из окрестностей много посторонних людей. Лбов перезимовал холодную буранную зиму и готовил к весне самый отчаянный, последний удар. Тот удар, при котором он надеялся или разбить все, или разбиться самому.
А весною началось самое главное. Началось сказочное усиление Лбова. Но в этой мощи, в этой силе таилась и гибель отчаянного, порвавшего со всем боевика.
Летом лбовцы начали в открытую вступать в схватки с жандармами, и успехи Лбова взбудоражили весь Урал. К Лбову потянулись разные, неустойчивые и безыдейные, но до отказа отчаянные парни. И Лбов, почувствовавший вокруг себя десятки, сотни новых боевиков, решил, что пора поднимать восстание. Лбов не стал считаться с уставшими, издерганными рабочими массами и задумал только одно: нужно перевернуть все сразу, одним взмахом, одним натиском кончить все. Но старое было крепче Лбова. Все старое цепкими клещами вцепилось в измотанное тело массы, и уставшие рабочие начали говорить: «Зачем все?..»
— Милый товарищ Лбов! Друг Лбов, мы знаем, что ты за нас! Мы верим в это, но плетью обуха не перешибешь!.. По дожди!.. Подожди!.. Мы устали, сколько нас, арестованных из — за тебя, сколько сосланных в Сибирь, в Александровский централ, в каторгу! Мы не ставим тебе в упрек, но поверь, у нас есть жены, у нас есть дети!.. Товарищ Лбов, пожалей же их!
Но Лбов, ослепленный удачами, не видел ничего. Он знал только то, что его боятся, что перед ним дрожат.
А когда Лбов увидел все, то было уже поздно. Вокруг него собрались не те люди, о которых он думал, — собрались забубённые головушки, люди с темным и неизвестным прошлым, которым все равно за что пропадать.