— Вчерась внутреннюю щекатурку обговорили… Как, говорю, делать будем: стены и потолки на угол сводить, или, может, надо закруглить паддугой под круглую тёрочку? Конечно, вякает, надо с паддугой, так навроде красивше… А я грю, ха-ха-ха! — захохотал Уклеев от собственной смекалки. — Я ему, дураку, толкую: за паддугу-то надо приплачивать, мол, рублёвку с погонного метра, это, мол, фасонная тяга!
Федор перестал жевать, глянул на бывшего десятника с недоверием.
Есть во всяком деле уловки, но есть и предел. Ты заламывай какую угодно цену, только мастерства в грязь не бросай! Нельзя же, в самом-то деле, с человека попусту рубли драть, даже если тот чудак и не знает, что закруглять проще, чем выводить угол.
— Ну и согласился он?
— Ха! А куда денется? Конешно, сам и промерил весь периметр! И задаток, как и положено, на лапу… Ха-ха-ха!
«Ш-шакалы!» — хотел напрямую сказать Федор, но никак нельзя было осквернять место, стерпел.
— Мастерок вчерась купил в магазине! — допекал Гигимон. — Новенький мастерок, а он с ручки выскакивает! Ты понял? Кач-чества нету кругом, а отчего, а? Кто это людей так разбаловал, что в руку нечего взять, а?!
— Выпьем, что ли, по маленькой? — спросил Федор, судорожно проглотив сухое, раскрошенное яйцо. — Выпьем по-хорошему за мою мать-работницу. Она… всю жизнь ничего об этом…
Пьяные слезы подступили к горлу. Как всякий неверующий человек, Федор никогда и ни при каких обстоятельствах не чувствовал за собою грехов. Но сейчас захотелось ему какого-то смутного отпущения за прошлое.
— Она так и не дождалась меня, дурака! Всю жизнь честно… и не дождалась!
Водка заклокотала в горле, осадив готовый сорваться всхлип. А десятник Уклеев обнял за плечи и сказал с понятием:
— Не горюй, Федя! Вот погоди, свободный денёк выберем, подкинем сюда матерьял, хор-роший памятник ей сварганим! Как раз у этого нотариуса счас цемент марки «пятьсот», можно того, поджиться. Тут мешка два всего и нужно…
Федор сидел молча, смотрел на могилу — узкий, короткий холмик без креста и пирамидки. Заброшенный холмик. Теперь бы председателю колхоза шею намылил за то, что не догадались никакой отметки сделать над могилой Варвары Чегодаевой, рабы божьей. Так ведь и колхоза давно нету, а с директора совхоза не спросишь, он тут человек новый.
Он слушал Уклеева вполуха, и вдруг смысл сказанного дошёл всё-таки, встряхнул.
— Чего, чего? — поднял он тяжёлую голову,
— Памятник, говорю, надо ей…
— А… идите-ка вы отсюда под такую! Гады!
— Да что ты, Федя? Мы же от души…
— Закопать бы вас заместо Мотовилова, носом к носу! Чтоб договорились, поняли один другого!…
— Да ты уж совсем того, — без обиды, мягко сказал Уклеев. — Зря ты, Федя…
— Стой! Ты чего это на старших, а? — гневно привстал Гигимон. — Ты эти антиобще…
— У-хо-дитё! — дико закричал Федор, вскакивая, теряя над собой волю.
Замутилось в голове.
7
Не помнил Федор, как они добирались до дому, как снимала кума Дуська с него пиджак и сапоги, как бухнулся в подушку, не сняв брюк и рубахи, не тронув кружки с огуречным рассолом. Но едва забылся, как накатили на него сонные видения. Путаные, какие-то странные картины вскачь неслись в помутнённом сознании, в них трудно было отыскать концы и начала, и всё же он понимал, что летит перед ним вся его недолгая, но удивительно муторная, клочковатая жизнь.
За окном орали петухи, дребезжало от ветра стекло в переплёте, а ему казалось, что слышит он долгий и тяжкий скрип колёс, посвист кнута, крики людей на крутой, пыльной дороге.
Сидели будто бы на колхозной подводе они трое — Федор, бывший председатель Яшка-Гигимон и десятник Уклеев, сидели обнявшись и толковали о выгодных подрядах, кибернетических комплексах и какой-то химизации. Уклеев особо на какие-то сметы, фонды и паддуги нацеливал, Гигимон на повальное образование жаловался, а Федор болтался между ними и никак не мог понять, зачем он оказался с этими мужиками в одной повозке.
Безысходное, тяжёлое недоумение, которое может приходить к человеку только во сне, давило на голову и грудь, невозможно было дышать. А телега прыгала по кочкам, спотыкалась на ухабах, заваливая седоков то влево, то вправо, они толкались, как неловко уложенные мешки с картошкой. Потом вдруг оказалось, что вместо Уклеева и Гигимона — два бумажных куля, то ли с суперфосфатом, то ли с ворованным цементом. Федор отталкивал их, сдвигал в стороны и задыхался от удушающей химической пыли.
«Памятник… Памятник… Мы ей памятник сварганим…» — скороговоркой тараторили мешки голосом Уклеева.
Не в силах одолеть и сбросить эти мешки, говорящие человеческим языком, Федор с тоской глянул вперёд, глянул в надежде на скорый конец этого бредового пути, и вдруг в ужасе проснулся. Мгновенное озарение словно обухом ударило его по темени и в самую душу, распластало на кровати.
Он даже не успел увидеть в это короткое мгновение, а просто понял, догадался испуганным сердцем, что в оглоблях разбитой бедарки идёт, заплетаясь ногами, выбиваясь из последних сил, его старая простоволосая мать.
Как было в тот окаянный год, когда отступали в горы. Тогда она тоже везла на себе гружёную бедарку. Тогда, маленьким, он помогал ей, тянулся из последних силёнок — теперь всё было наоборот. Он сидел на телеге, свесив ноги, и рядом с ним тяжело переваливались какие-то люди-мешки, безрукая и бессмысленная сволочь.
— Ма-а-ать! Кого везёшь, мать? — запоздало, в явь закричал Федор. — Паразитов везёшь!
Он закричал во всё горло. Но голоса не было.
Лежал неподвижно, не в силах пошевелиться, всем телом содрогаясь под ударами вспугнутого сердца. И вместе с уходящим страхом, с сознанием того, что видел это лишь в дурном сне, нарождалась наяву какая-то огромная, убийственно-трезвая мысль, — даже не мысль, а приговор, не подлежащий ни обжалованию, ни переследствию.
Угомонились петухи, за окном брезжило. Кума Дуська завозилась на кухне, потом в чулане звякнула дужка ведра. Старуха не умела двигаться тихо, вещи не слушались её покалеченных ревматизмом рук, вечно она что-нибудь роняла и охала. Днём раньше Федор наверняка обругал бы состарившуюся без времени тётку за беспокойство. Но сейчас только вздохнул с облегчением, радуясь, что проснулся и что в доме есть живая душа.
Кума Дуська внесла в кухню ведро с водой — там снова звякнуло, зашаркали по полу калоши.
— Теть Дусь… — хрипло, неуверенно позвал Федор.
— Проснулся? — В дверных занавесках показалась голова в крапчатом платочке.
— Рассолу дай, голова раскалывается. Я вчера там… ничего не сотворил?
Тётка вздохнула и молча опустила занавески. Снова зашаркали калоши.
— Было, что ль, чего? — крикнул Федор нетерпеливо.
Она внесла кружку вытянутой рукой, торопливо обобрала капли с донышка скрюченными пальцами.
— Чего уж теперь, Федя… — невнятно сказала, отдавая питьё. — Самосада ты правильно взашей оттуда направил, видеть я его не могу, чужбинника. А Уклеича — зря, Уклеич, он мирной души человек и по печному делу мастер. Ну, да бог даст, обойдётся…
Она смотрела, как он пьёт — жадно, задрав голову. Кадык поршнем катался вверх и вниз.
Федор сплеснул остатки на пол, вернул кружку, вытирая губы.
— Гады! Из ворованного матерьяла — памятник ей… Здорово я их?
— Ничего, ходко пошли обое оттудова. Уклеича токо жаль мне, половину уса ты ему выдрал, куды ж это?
Орал, будто на суд, мол, подаст…
— В суд он не подаст, — успокоил её Федор. — Он у меня с давних пор на крючке, гад! В случае чего самого определю в собачий ящик. Ишь ты, в суд!
За окном отчаянно залаял щенок, проскрипело крыльцо, кто-то звякнул щеколдой. Кума Дуська побежала в переднюю. Слышно было, что хотела задержать вошедшего, что-то бубнила с укором и недовольством. Человек, однако, был настырный — пролез в занавески.
Самосад, в тех же покоробленных сапогах и хлопчатобумажной спецовочке с замятыми бортами, стащил для порядка с лысой головы треух и присел у самой кровати. Круглое колено едва не ткнулось Федору в лицо.