— Федя… мальчик, губы-то у тебя нецелованные, горьковатенькие, только не сжимай их, небось не драться идёшь… Ну же!
Он не понимал, чего она хочет. А она смеялась, и было что-то радостное и отчаянное в её затуманенных глазах с мокрыми, колкими ресницами.
На берегу он схватил её за руку, потянул в кусты, а Нюшка, оглянувшись испуганно и воровато, прошептала жарко:
— Тут… не нужно! Ты постой, погоди, Федя… Приходи ко мне нынче в хату, бабка спать будет! Не боись… ну, будто в кино! Только в окошко стукни…
Ох, Аня-Анечка, чёртова девка!
Сладка человеку в девятнадцать лет первая любовь, доверчива и радостна! Такой уж больше никогда не будет, храни её. Какие бы дальние надежды ни подмывали душу, ни подтачивали искренность первого чувства, не верь им! Неизвестно ещё, что ты найдёшь, но потерять можешь все…
Нюшка умела любить его, целыми ночами не смыкал он глаз, удивляясь только, как она не уматывается за день на траншее, и радуясь этому. А постель у неё была чистая, пододеяльник свежий всегда похрустывал. Блаженствовал Федор, ничего ему не нужно было, только Нюшка становилась задумчивой, подпирала голову на локоток, холодела, подолгу глядя в просвет ночного окна.
И вдруг:
— Федечка, давай уедем? Давай уедем куда-нибудь далеко-далеко!
Плохо, что ли, ей было с ним?
— Давай уедем, Федя…
— Да брось! Куда ехать? Я вон в техникум хочу, заочно. Кой-чего начинаю смыслить в чертежах и вообще.
Нюшка дулась, ругала его, только какая же ругань — в одной постели да ночью?
Тогда-то он не понимал, что к чему. Но теперь в особенности терпеть не может, когда бабы о будущем начинают мечтать. Какие-то молочные реки с кисельными берегами им мерещатся, и в обязательном порядке не дома, а где-нибудь в далёких краях, где их ещё никто не знает.
Между прочим, не одних баб это касается… В станице-то или каком рабочем посёлке тебя знают с рождения, с бесштанного возраста, тут каждому своя цена есть. Одному человеку такая, что и золотым рублём не смеришь, а другому — ломаный грош в базарный день. У одного руки умелые и душа на месте, а другой ещё с детства привык собак гонять или слова выгодные разучивал по шпаргалкам. А ведь хочется каждому за первый сорт пройти! Особо, конечно, тому, на кого спросу нет. Ну, значит — в путь. Видал Федор продавщиц ситра и мороженого, что на генеральш смахивали!
Но это уже после, а тогда он только удивлялся ей.
Тогда он и в строительных бумагах ничего ещё не смыслил. Потому что иной раз Нюшка не выходила на работу, оставалась дома по своим надобностям, а десятник Уклеев все равно велел ей рабочие дни проводить в нарядах и табелях.
— Бабы орать станут, — опасался Федор.
— Не станут, — спокойно говорил Уклеев. — Что они дуры, что ли? Я им крепление траншей провёл, сто семь рублей подкинул.
И верно — траншей тех сроду никто не крепил, и надобности в том не было. А раз сметой предусмотрено, почему не вписать?
Не удивило все это Федора потому, что нормы были трудновыполнимые, десятник всегда рабочим что-нибудь «подкидывал», но с Нюшкой-то было что-то особое…
А смета широкая на строительстве! Раскладывал он всю эту первичную документацию на конторском столе и видел не только привычные записи, но и потайную их сердцевину, начинал смыслить в показателях, и чем больше смыслил, тем больше обижался за судьбу родного колхоза. Ситуация была такая, что около строительных смет вроде бы и поживиться не грех.
Впрочем, разобраться как следует не успел. Пошло дальше все, как в старинном романе: «И каково же было удивление нашего героя, когда стало известно, что Уклеев…» Короче говоря, подошёл один раз Федор к Нюшкиной хате в полночь, а дверь открылась, и оттуда тяжело, по-медвежьи вывалилась чёрная туша. Федор до того остолбенел, что не успел отпрянуть, прямо на порожках столкнулись нос к носу.
— Ты чего тут? — удивлённо спросил голос десятника.
— Паразит! — сказал Федор.
— Ишь ты! — заругался десятник. — Я его от соски, можно сказать, оторвал, а он ругается! Я тебя, сосунка, в жизнь вывел, а ты вон что выдумал! Валяй, спи! — и хлопнул тяжёлой ладонью по шее, вроде подзатыльника дал.
Ночь была темнущая, что называется, «зги не видать», Федор дал круг сгоряча, спотыкаясь, не зная, что тут надо сделать — то ли подкараулить где-нибудь ушлого десятника с увесистой дубиной, то ли отметелить Нюшку, то ли поджечь станицу, всех дрыхнувших соседей.
Потом подошёл вновь к хате и постучал в полыхавшее от месяца окно:
— Выйди-ка…
Федор докурил папиросу, отшвырнул и тронулся узким проулком в станицу. Теперь, спустя шесть лет, пройдя разные сложности жизни, легче во всём было разобраться.
Сидели они тогда на берегу на Нюшкином пальтишке, бить её он не хотел, только сопел порывисто, и скулы стягивало ему невидимой проволокой, боялся разрыдаться.
— Что ж ты… Аня…
— Он не затем приходил, — скороговоркой ответила она.
— А за чем?
— Ой, Федя! Люди куском хлеба делятся, а тебе какие-то глупости в голову…
— Самое время… Двенадцатый час, хлебом делиться…
— Ой, Федя!… — хотела ещё что-то сказать да, видно, раздумала. Что-то такое надо было сказать, чего никак не скажешь.
Посидела молча, стиснув руки в коленях и вытянув шею, как бы вглядываясь в ночную пустоту. Потом спросила:
— Ты читал драму Островского «Лес»?
— Нет, — мрачно сопнул Федор.
— Читать надо. Там сказано, чтоб настоящей артисткой стать, нужно до того перестрадать — с высокого берега в омут кинуться! А где их, эти страдания, возьмёшь?
Она вроде хихикнула в этом месте. В шутку, верно, хотела все обратить, а Федора мороз продрал по коже от этого неуместного смеха.
Или она вовсе была очумелая, с забитой головой, или он был круглый дурак, ровным счётом ничего не понимал в этой жизни.
— Выбить бы тебе бубны! — с сердцем сказал Федор.
Она вскинулась, резко поднялась на колени.
— Ну да! Много вас таких! Ты что, замуж меня брал, что ли?
— Собирался… — убито вздохнул Федор.
Она покачнулась, толкнулась в плечо Федора. И начала что-то вычерчивать пальцем на травянистой земле, а что — он не мог рассмотреть ночью. У него засел в голове этот её злой крик: «Много вас таких!» — и он никак не мог взять в толк, как это она его с другими сравняла, ничего не разглядела в нём, дура.
— Ей-богу, Федя, ничего у меня с ним…
А вот этого никак нельзя было говорить! Лучше бы держалась и дальше без расслабляющей жалости.
«Вас тоже много, — таких!» — подумал Федор, костенея от обиды.
Встал и пошёл домой. Молча.
И будто разом все отболело. Вспомнил вдруг, что всё это — здешнее, не настоящее, захотелось куда-нибудь махнуть из станицы, людей посмотреть и себя показать.
Удивительно, как она ему голову закрутила! Чуть не привязала к станице!
Где-то далеко, в больших городах и необжитых просторах, гудела и переливалась через край иная, настоящая, ценная каждым своим мгновением большая жизнь, вполне достойная Федора Чегодаева, называемая романтикой, — об этом он и в газетах читал и по радио слышать А в станице какая же, к чёрту, романтика? Тут всё было временное, ненастоящее и даже вроде бы задорное — здесь он жил как-то шутя, начерно.
При непомерно широких замыслах трудно, оказывается, оценить по справедливости и поберечь в душе бесценную подробность нынешнего дня… А для поездок и в большую жизнь ничего в общем не требовалось, кроме желания и отваги.
Потом приехал в совхоз командировочный кадровик из СМУ, и десятник Уклеев просватал Федора в краевой центр, в большую жизнь. Обещали ему хорошую должность помощника прораба и вечерний техникум, и он с радостью согласился. Только матери этот срочный отъезд не пришёлся по душе.
— Надебоширил, окаянный, и бежишь? Уматываешь с глаз долой? — ругалась она. — И кто вас, сопляков, научает так-то? Нюшку-то с собой возьмёшь, или как?
— Чего ты выдумываешь, мам?