Некто Чужой немолод, женат. Жены своей добивался он долго, она его всем взяла, с первой же встречи. Шалел от ее густого голоса, от пышных ста'тей, ленцы в движениях и острого бойкого язычка. Завоевывал ее и в супружестве, долгая, тягостная осада уже захваченной территории. Сейчас эта женщина — за стеной, стоит под душем и подставляет отцеженной прирученной струе то сильно раздавшиеся бедра, то спину, то все еще крепкие икры. Эти картинки, привычно ожившие, уже не тешат, не обжигают, страсть унялась, но нет-нет и уколет непримиренное самолюбие — так и не смог он ее добиться.

Заслышав шаги, он не обернулся, необходимости в этом не было. Хотя он все так же глядел в окно, видел, как она смотрится в зеркало, вправленное в дверцу их шкафа, как надевает на запястье, все еще влажное, свои часики, как озабоченно водит пальцами под глазами, выдавливает из тюбика крем, втирает его в осенние щеки, наносит на губы обильный слой кричащей темно-пунцовой помады. Вот зашуршала тяжелая ткань, натягивает бордовое платье, подчеркивающее смолистость волос.

— АИ, уже пора на обед, — сказала она. — Не будем опаздывать. А кстати, как я гляжусь?

— Сногсшибательно, — откликнулся Авенир Ильич. — Филологические дамочки вздрогнут, Милица Антоновна Борх закручинится. Я уж, естественно, не говорю ни о краснощеком Сермягине, ни об искрометном Тобольском.

— Я спрашиваю тебя серьезно.

— А я тебе взвешенно отвечаю. Красный цветок, черепаховый гребень, и можешь даже исполнить фламенко.

— Для танцев я все-таки старовата.

— Фламенко — не танец, фламенко — вызов. Так говорил один хореограф.

Однажды Ромин вдруг обронил:

— Я накропал тут одну хреновину.

Он спросил:

— Не хочешь, чтоб я прочел?

— Не знаю, — вздохнул озабоченно Ромин. — Разумнее сразу о ней забыть.

— Но почему?

— У нее нет будущего. Я должен был записать этот текст, ибо это физиологический акт. Нельзя же держать ребенка в пузе. Теперь он может сыграть и в ящик. В ящик письменного стола.

Шутка его не скрыла горечи. Авенир Ильич негромко сказал:

— Что будет, то будет. Дай почитать.

— Зачем тебе? — Ромин пожал плечами.

Обида, которая стойко тлела в душе Авенира Ильича, сразу напомнила о себе.

— Что значит «зачем»? Я тебе не чужой. Кто должен быть твоим первым читателем?

— Скажи: и последним, — буркнул Ромин. Но, почувствовав, что досада АИ была непритворной, он смягчился: — Если знакомство с моей писаниной имеет значение принципиальное, можешь взять ее — хватит тебе недели?

Хватило и одного дня. Повесть была проглочена с лета. Прочла ее и Роза Владимировна.

— Ну, ты доволен своим гусаром? — спросила она.

Он сказал:

— Мне понравилось.

И тут же подумал, что мог бы жарче выразить свое ощущение.

Она кивнула:

— Да, впечатляет.

И добавила со странной улыбкой:

— Насколько все же легче писать, когда не думаешь о морали.

Авенир Ильич не стал с нею спорить:

— Что ж, он таков, каков он есть. Впрочем, воспитание общества не пострадает. Ромин сказал, что никому, кроме меня, он свое детище не покажет.

— Меня он не принимал в расчет.

— Где я, там и ты, это понятно. Но я не сомневаюсь, он чувствует, что ты его не очень-то жалуешь.

Все с той же улыбкой она сказала:

— Ну, разве что… Чувствует, что заслужил.

Как всегда, он пытался вступиться за друга:

— Чем, в конце концов, он тебе досадил? Каждый таков, каков он есть. Твоя предвзятость тебя не красит.

И, как всегда, пожалел об этом.

— Предвзятость? — улыбку как будто стерло. — Ты сам способен на трезвый взгляд? Можешь увидеть ваш Парнас во всей красе? Не помешало бы… Все вы, извергатели слов, в близком общении изнурительны и удручающе предсказуемы. Можно заранее расписать ваши суждения и оценки. Все совпадет, ни одной неожиданности. Все вы нервны, самолюбивы, сравниваете себя друг с другом — живете в осаде или в засаде. А тот, кто отличен от остальных и выбивается из ряда, ходит в броне и спит в броне — чтобы никто на белом свете не разглядел, каков он есть. Не приведи Господь — посочувствуют.

Положительно, разумней всего не упоминать его имени. Авенир Ильич лишь грустно вздохнул. Спорить с женой — зряшное дело.

— Мне понравилось, — сказал он и Ромину, возвращая ему машинопись. — Да, шансов на публикацию — ноль, но это уже второе дело. Ты прибавил. Причем, заметно.

— «Второе дело»… — повторил за ним Ромин. — «Второе дело»… Пусть будет так. Благодарю за доброе слово. Роза Владимировна прочла?

— Ей тоже понравилось.

— Она не шокирована?

— Есть малость. Поэтому я ей напомнил, что ты вообще не моралист.

— Очень кстати. Не следует забывать, — сказал Ромин неожиданно жестко.

Авенир Ильич уловил перемену в его настроении — в чем тут дело? При встрече он был вполне благодушен. И снова, как в разговоре с Розой, подумал, что слишком сдержан в оценке. Отклик дружественного читателя должен бы оказаться восторженней, во всяком случае, выше градусом. Тем более, проза того заслуживала — и темперамент, и самородность. Мысль, свободная и от привычки, и от протеста прогрессиста, — она не наследница и не модница, независима от вчерашних влияний и от сегодняшних обстоятельств. И так же свободно она изложена — каждое словечко на месте, имеет свой вкус, свой цвет, свой звон. Фраза упруга и летуча — нет в ней ни вялости, ни вязкости, легкий стремительный полет. А этот бесовский запах пародии, загнанный в подполье сюжета, но в должный срок подающий сигнал! И — вместе с тем! — иронический тон не прячет, а скорее оттеняет словно взлетающую над текстом необъяснимую здесь патетичность. Не тяжкий официальный пафос («гром без дождя» — называл его Ромин) — почти воздушную, еле слышную и все же отчетливо различимую высокую ноту, она завораживает и будит печальное волнение.

Что же мешает все это высказать? Не то ли, что он все время думает о собственных тяжеловесных периодах, с одышкой карабкающихся в гору?

Давно так больно его не жгла, так не томила эта постылая давняя мысль: как он ошибся! Отдать свои силы литературе — безумие, роковое решение. «Отдать свои силы» — звучит напыщенно, но трудно выразиться точней. Именно так! Он отдал все — прежде всего, свое трудолюбие, — не получив ничего взамен. Нет, разумеется, он не нищенствовал, однако есть жизнь и есть повседневность, ему достались одни лишь будни, они обесточили его душу.

Принято говорить о творчестве, душевном жаре, вольном полете — осточертевшее чревовещание! Была опостылевшая работа, непокоренное ремесло, уставшие пальцы и боль в спине, но не было ничего похожего на сладкую нетерпеливую дрожь, которая колотилась в нем в далекие утренние годы. Тогда ему верилось: в тихом укрывище готовит он миру свой подарок. Однажды и стар и млад задохнутся от восхищения и благодарности.

Сегодня об этом и вспомнить стыдно. Тот, кто обманывается в себе, решает, что обманулся в людях. Все заняты своим выживанием, и никому до тебя нет дела, поистине — и слепы и глухи!

Все это Авенир Ильич почувствовал своей бедной кожей, своей беззащитной чувствительной кожей, гораздо раньше, чем понял умом, чем упорядочил перепады своих настроений и тайных догадок. Сравнительно скоро ему открылось: чего не дано, того не дано. Ни божьего, ни чертова дара! Но все это было, все это звенело в несносном и тягостном человеке, с которым его свела судьба.

Случаются все-таки чудеса! Нежданно — из застывшего воздуха, по воле или по прихоти звезд — вдруг возникает чье-то перо. Будто иноходец по лугу, носится оно по бумаге с той же неукрощенной отвагой, на первый взгляд, вовсе не управляемой. Но так только кажется — чует и знает, где ему нужен галоп, где

— рысь. То ли оно Господом мечено, то ли нечистой демонской силой было однажды подожжено, но есть в нем пугающая свобода. А если дарована человеку свобода обращенья со словом, то, странным образом, и душа его тоже становится свободна. Впрочем, недаром же Роза сказала, что без нравственных ограничений легче. Такая неприбранная жизнь дает перу свои преимущества.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: