Все в Ивняках было прямо такое графско-княжеское, приятно вспомнить. Даже кино крутили всю войну в бывшей голицынской конюшне. Сеанс шел своим ходом, а рядом за стеной верещали свиньи, подсобное хозяйство института. Многие фильмы Юрий так и запомнил на всю жизнь – с поросячьим визгом вместо фона. Пересмотренные позднее в приличных кинозалах, они уже не давали того эффекта.
Там, в голицынском парке, Юрий впервые познал и сладость актерского успеха. На открытой эстраде, которая была высока и шершава, в школьном спектакле. Балду он тогда сыграл. Это была роль! Стоило целый вечер жить напряженной творческой жизнью даже ради одних только финальных щелчков попу – в лоб. Юрий вкатил ненавистному попу таких шелабанов, аж руку ломило и в кустах выли болельщики. У Лехи Баранова, который был поп, даже выжались слезы, по штуке на глаз.
Они с Лехой еще шикарно раскланялись, взявшись за руки, как велела учительница. Потом им еще букеты преподнесли, цветочки-ягодки. Юрий поскорее сунул свой букет матери, чтобы не заметил никто, как простой веник волнует мужественное сердце.
А еще потом, когда зрители уже разбрелись, – под срезанной луной и в тиши созревающей бузины Леха Баранов классно набил Юрию морду. За те шелабаны. Леха его, собственно, подстерег, а то еще неизвестно, кто бы кому. Но даже разбитой мордой Юрий тогда сознавал Лехину правоту, потому что попа играть никто не хотел, а Юрий сам уговорил Леху.
В тот вечер Леха Баранов высадил Юрию зуб, самый передний. И Юрию срочно пришлось научиться лихо сплевывать через выбитый зуб. И этот зуб, которого уже не было, вдруг принес пользу. За лихой сплев Юрия неожиданно зауважала местная шпана младшего школьного возраста. А шпана эта, поселковые аборигены, воспитанные местной каменоломней и ее взрослыми нравами, долго еще презирала институтских «гогочек». И при случае била смертно, куча – на одного. И обзывала в лицо простыми словами, где даже не ошибешься в ударении. Впрочем, мат в послевоенных Ивняках был модой, это сейчас стало фешенебельное место. А тогда прежде всего спрашивали приезжего новичка: «А ты материться умеешь?» Ценилось умение. А у Юрия эти слова застревали в глотке, так что компенсация с зубом пришлась очень кстати.
Сплевывал он лихо. Особенно – при девчонках. Особенно если Розка Кремнева была где-то близко.
На другой день после драки Розка Кремнева пришла к ним домой. Только один раз она и была у них дома. Юрий сам слышал, как она договаривалась с его матерью. Розка была на полтора года старше, уже в седьмом, и хотела посоветоваться с матерью. Учиться после седьмого она не могла, младших еще было полно в семье, а Розка – старшая. Отец с войны не вернулся. Юрий сам слышал, как мать сказала Розке: «Вечером приходи, посидим и все обсудим».
И весь этот день Юрий маялся. Он даже пытался драить умывальник зубным порошком, благо все на работе. Умывальник от порошка блестел нехорошим нищенским блеском. Потолок в кухне тек. Они с матерью занимали тогда огромную низкую комнату в так называемом «глинобите», многоквартирном доме без всяких удобств. Вселились временно, пока институт строит свои дома, а потом сразу – война. И застряли в «глинобите» надолго.
В тот день, когда пришла Розка, Юрий даже пытался перекрасить рамку, в которой висела над столом фотография отца. Эту рамку мать принесла с барахолки, и цвет у нее был ядовитый, никакая краска этот цвет не взяла. Много лет спустя, когда Юрий уже уехал из дому, ему стало не хватать в жизни именно этой рамки. Тогда он выпросил у матери старый портрет. И уже давно в каждой новой комнате прежде всего Юрий вешает его на стену. В той самой рамке.
Отец пропал без вести в ноябре сорок первого, но мать, кажется, до сих пор на что-то надеется. Выискивает во всех газетах рубрику «Кто что знает», где родные ищут родных, потерянных в годы войны. Очень уж поздно ее завели, эту рубрику. Потом вдруг скажет между прочим: «Вот считали – погиб, погиб. А человек просто двадцать пять лет ничего не помнил и вдруг сразу вспомнил. Вот тебе и погиб!»
«Это же случай на миллион», – напомнил Юрий.
«Кому-то он выпадет, этот случай», – скажет мать упрямо.
При отце мать не работала, хоть училась когда-то на историческом. Бросила или выгнали, оба они с матерью – недоучки. А потом ткнулась: в школе мест нет, лаборанткой – тоже. И тогда мать пошла в машбюро, просто попробовать, благо машинисток всегда не хватает. А в бюро у нее вдруг обнаружились необыкновенные способности.
Только с руками она мучилась в первое время: до крови сбивала пальцы. Вечером мать садилась поближе к лампе и осторожно мазала руки вазелином, каждый палец отдельно. Втирала. И беззвучно ойкала. А Юрий каждый вечер следил за ней из-под одеяла. Он привык тогда к этому ритуалу, как к молитве: она намажет, поойкает, и он сразу заснет.
Маленьким Юрий любил слушать, как весело мать печатает. Будто дождь по крутой крыше, легко и часто. Двенадцать экземпляров в машинке, а все равно у нее выходило легко. Ту машинку, старый «Ундервуд», мать до сих пор вспоминает. Мать стучала на высшей скорости и еще успевала следить за смыслом. Ловила ошибки в тексте, если там были не только формулы, и незаметно правила стиль, всегда она была тихим стилистом-любителем, а теперь пригодилось.
Институтский народ быстро тогда разобрался, что к чему. И к матери сразу стала очередь: все значительные статьи шли теперь только через нее. Можно сказать, что на матери держалась целая научная отрасль, немаловажная в народном хозяйстве. И домой к ней бежали после работы. Срочно. Спешно. Журнал ждет. Издательство помирает.
Вечно они табунились дома, эти научные силы. Кандидат наук Хромов. Завсектором Николаенко. Завлабораторией Ламакин. Профессор Кузнецов. Юрий с детства привык к этим званиям и степеням, уже казалось, в порядке вещей. Как домоуправ Спиридоныч. Или гардеробщица Женя. Просто фамилия уже выглядела голо: «Кузнецов». Это что же за Кузнецов? А-а-а, это же «профессор Кузнецов». Который всегда пересчитывает копирку до листа и проверяет поля школьной линейкой.
В институте, конечно, был разный народ.
Но к одному, Ивановскому, Юрий всегда чувствовал особую тревожную настороженность. И даже подрастая, не мог ее в себе одолеть. Тогда Ивановский был еще кандидатом, с легким брюшком и проплешиной, которую прятал. Этот Ивановский вечно притаскивал матери грязные черновики – какие-то цифры, графики, бессвязное описание опыта и намеки на выводы. Мать к этому времени уже поднаторела в профиле института, особенно – лаборатории Ивановского. Из его винегрета она ухитрялась делать довольно приличные статьи, все кругом прямо поражались. А этот нахал Ивановский, унося в клюве готовенькую работу, еще надувался и поощрительно говорил матери:
«Вы, Верочка, думающая машинистка. Вы, Верочка, исключительно схватываете мысль».
«Зачем тебе это надо? – сердился Юрий, когда достаточно вырос, чтобы сердиться. – Он же двух слов сам не может связать! Пожалела бы лучше науку!»
«А мне Аню жалко, – смеялась мать. – Это я для Ани».
Аня была жена Ивановского, она его прямо боготворила. Все забегала к матери посекретничать, какой Ивановский умный, чистый, честный. И как ему трудно в этой научной клоаке – имелся в виду институт. Как ему все завидуют и строят козни.
«Она прямо больная какая-то, твоя Аня», – говорил Юрий.
«Просто она его любит…»
«Ничего себе просто. Кого? Ивановского?»
«А что? – говорила мать. – Она просто верующая. По натуре. По своей конституции. Он на нее однажды взглянул, и она в него на всю жизнь поверила, так у женщин бывает».
Позже-то Юрий сам убедился, как это бывает.
А тогда он только крутил головой. Пока, наконец, не понял, что дело не в Ане. И уж, конечно, не в Ивановском. Просто не так уж мать счастлива за своей машинкой, перестукивая чужие работы. Мало ей этого. Она бы свои давно делала. Недаром она сидит в лаборатории Ивановского и все роется в специальных книжках. Она бы сама давно кончила аспирантуру и всем нос утерла. Но поздно уже начинать. А кому нужны прозрения машинистки широкого профиля в узком, сугубом вопросе большой науки? Только Ивановскому. И мать ночами готовила статьи Ивановскому и гнала прочь всякие мысли, которые опоздали.