Но ведь ерунда все это! Так глава идти не может. Ни одного разговора интересного. Просто – хорошо документированная чушь. Тут, однако, не лишним было бы заметить, что мы-то Михаила Ивановича другим, то есть без этой чуши, никогда и не знали, ни в Москве, ни в Петербурге.
Пока что он ездит в Канны, наезжает в Лондон, Христианию и Москву, где все более увлекается последней идеей Станиславского – об актере, которому дается канва, схема, ось сюжета пьесы, а слова и жесты он находит сам. Он даже почти решил поступить в его студию и звал с собой Поэта. В Петербурге он «грустный и расстроенный, пишет Поэт матери, – это украшает его согласно обычаям христианского мира, в котором вот уже 1912 лет людей украшают главным образом неприятности». Поэт сам грустен и расстроен – в июле утонул Сапунов.
В конце их решающей беседы Михаил Иванович сказал: «Я не понимаю людей, которые после „Тристана“ влюбляются».
Поэт, по его собственному выражению, «споря, не спорил». Спорил, потому, что «...знал когда-то нечто большее, чем искусство, то есть не бесконечность, неведомо о чем, по ту сторону всего, а конец; не гибель, а полноту спасения». Не спорил потому, что то, что знал, потерял. Потому, что – пал. Теперь живет «...как художник... не тем, что наполняет жизнь, а тем, что ее делает черной, страшной, тем, что для меня отчаяние и ужас, а для других радость...»
Поэт не верил в изначальность своего падения; знал и... потерял. Было дано, потом отнято. Возможно, здесь не было проявлено снисхождения. Он и не просит снисхождения. Его мучает не потеря Светлого Знания, а его «новое» «черное знание» («...за бесконечностью искусства черная бездна»).
А Михаила Ивановича мучает его незнание. Никогда не знал (»Стена Незнания»). Хоть и предан одному искусству, не знает и искусства (Поэт – знает). Остается любителем с одной истиной об одном искусстве. А жизнь? Но в отличие от Поэта он никогда бы не согласился с тем, что она не оставляет ему выбора. Если ты можешь влюбиться после «Тристана», то Бог тебе судья. Но он сам видел «Тристана» десятки раз, а не только тогда, в 1906-м в Петербурге, когда премьерой дирижировал Направник и впервые встретились Кузмин и Сапунов. «Тристан» для Михаила Ивановича, как и для Кузмина, был ристалищем, битвой, всегда последней, между плотской любовью к женщине и любовью небесной. Очистительным ритуалом. «Тристан» – это проверка горящего в тебе огня противоборствующей силой водной стихии. Словом, или ты, «пробив лед», выйдешь «сухим из воды» (как кузминская форель), или тебя захлестнет волна низкой похоти. Ждавшая еще двадцать лет своего поэтического воплощения кузминская метафора оказалась полу метафорой: «вышедший» на Кузмина на «Тристане», Николай Сапунов утонул, катаясь в лодке с женщиной, в которую был влюблен, и с влюбленным в него Кузминым поражение Кузмина, дерзнувшего отождествить любовь однополую с небесной.
Кузмин, однако, был вполне самодостаточным и не нуждался в помощи сверхъестественных сил. Поражение не было для него проблемой. Он умер, сколь это ни дико звучит, победителем. Ни Поэт, ни Михаил Иванович самодостаточны не были. Встречаясь, они делились опытом поражения. Только к Поэту оно пришло после победы бескрылой, а Михаил Иванович нес его в себе вместе с несметным богатством, мечтой об искусстве и непреоборимой чувственностью. В отличие от Сапунова он был – и астрологически, и алхимически – человеком водной стихии. Часами плавал на спине, не выпуская изо рта сигареты.
Теперь, разговаривая с Поэтом, Михаил Иванович хочет себя определить – вторая фаза в развитии их любви (первая – раскрыться, то есть устранить предел, границу между собой и другим). Когда же сближение дошло до «мой дорогой» и «крепко Вас целую» (в телеграммах из Канн, Парижа и Лондона), то настало время объяснить Поэту свою отграниченность от многого того, с чем Поэт жил и чем он в некотором роде и был.
Со всеми своими двадцатью пятью социальными, коммерческими, эстетическими и так далее ликами, Михаил Иванович был натурой гораздо менее интровертной и замкнутой, чем Поэт. Да, как и Поэт, просыпаясь в простуде, кори, гриппу или просто так, он был в ужасе от наступившего дня. Но уже выпив первую чашку кофе и поцеловав сестер (и мать, если в Каннах), он легким шагом проходил по паркетам и коврам сегодняшнего дня вместе с парившей над ним мечтой о легкости. У Поэта не было ни легкости, ни мечты о ней. Он никого не целовал с любовью. Любил всегда – тяжело, как тяжело и пил. Тяжело выносил себя наружу, перед другими, даже самыми близкими чтобы освободиться, а не определиться. У Михаила Ивановича определенность была платой за легкость.
Он говорит Поэту о любви к сестрам и матери и о страсти (не называя имени), превратившей его семейную жизнь в одну большую неприятность. О других неприятностях (тоже без имен и обстоятельств) непоправимых. Теперь, продолжая жить, он и »...задвигает некоторые дверцы с тем, чтобы никогда не отпирать; если отпереть, только одно остается – спиваться. Средство не отпирать, одно – не оставлять свободных минут в жизни, занять ее всю своими и чужими делами». Поэт начинает понимать, что только что основанное Михаилом Ивановичем издательство (через неделю освящение и молебен) – не «детище» его, а одно из его «чужих» дел. Им, Поэту и ему, надо уйти от «своих», от «своего», от «все о себе», от вечной первой мысли, когда просыпаешься.
Михаил Иванович очертил вокруг себя «магический круг чуждости»: Брюсов не поэт; Бальмонта не знает; у Белого глаза юркие (хотя «Голубь» ему очень нравился); в русских нет своего достоинства (то же и евреи); во всем, как и в поэзии, бездна эгоизма и самопотакательства. И еще хроническая мания величия. Всегда отождествление себя с великой целью, великой идеей или, хуже всего, с великим страданием. Русский не способен понять, что страдание, великое или какое угодно, – просто оплата текущих расходов. На долги не жалуются – их платят. И неоплатные в том числе: тогда умираешь в долгах (он опасался, что с ним так и случится). Оттого читать ну, Леонида Андреева, например, так противно. Бродячая Собака вызывала у него такое же отвращение, как и бордели в современной русской литературе. Бордель сам по себе не плох и не хорош, но не надо совокуплять его с искусством (в этом даже Поэт был с ним согласен).
Но самое страшное – религия «этих людей». Снова и снова повторяя, «я нерелигиозен», Михаил Иванович расчищал «нейтральную полосу» между собой и ими, даже Поэтом. Как человек масонски-рациональный он скорее предпочитал прозрачный имморализм Кузмина туманности религиозных подтекстов символистов (слишком уж свальным грехом отдает) и вульгарному богостроительству начала века: истинное искусство не знает другой религии («в нем спит религия», – замечает Поэт).
Странный был у них обмен. Поэт жалуется: «Роза и Крест» почти закончена, а конца судьбы Бертрана он не знает. Да и вообще, трудно разобраться в «спутанном символизме» пьесы. Михаил Иванович пьет чай с Поэтом (вместе они, кажется, никогда и не пили ничего другого) и рассказывает о своих «Розе и Кресте» – символах духа, не «спутанных для красы» (то есть искусства), а соединенных в одно в сердце рыцаря, как соединены в одно счастьенесчастье-радость-страдание в сердце Каэтана. Сапунов не выжег огнем духа страсть к женщине, и его огонь загасила волна стихии. Поэт и не мог знать «конца» Бертрана, потому что он не хотел знать свою смерть. Каэтан, сухой и легкий, поет свою песню и уходит, а не умирает. Это Поэту от Михаила Ивановича – роли на выбор. Поэт выбрал Бертрана и умер, а Михаил Иванович ушел. Ему было тяжко среди «своих» Поэта, составлявших как бы свой орден. Он не хотел никаких «как бы», видя в них готовность к смешению (»опять охотники до свального греха»), к той слащавой неопределенности, которая была приманкой в их искусстве и религии. У него был свой орден, а не «как бы» орден. Друзья его были только личные, не по кругу или среде. Его тошнило от русской интеллигентской идеи, где «личное» и «общественное» всегда в мутной смеси, и он считал, что Поэту недостойно быть одним из «них».