— Потому что я забыла про тебя, — прошептала я. — О, Мелих.

Он высвободил руку и снова начал медленно, старательно гладить меня по щеке.

— Мама, — произнес он, и я ждала, что он скажет дальше. Прошло несколько долгих минут. Наконец он продолжил:

— Мама, у тебя есть какой-то секрет.

Я тихо покачала головой. Соловей снова яростно забил крыльями внутри меня, стальной обруч снова сжался вокруг черепа. Он долго молчал, потом со вздохом продолжил:

— У нас с папой тоже есть секрет.

Я открыла глаза и посмотрела на него. Его маленькое серьезное лицо, склоненное надо мной, его поджатые губы и огромные глаза напомнили мне то, что я видела совсем недавно. Я протянула руку, чтобы погладить его по щеке, как он только что гладил меня.

— Я знаю, сердечко мое. Я знаю, что у вас есть секрет.

— Нет, это что-то, чего ты не знаешь, — ответил он, и по дрожащим ноткам в его голосе я поняла, как трудно ему было хранить молчание. Я нежно провела согнутым пальцем по его губам.

— Думаю, я знаю, что это, — ответила я совсем тихо.

Задержав дыхание, он некоторое время смотрел на меня округлившимися глазами, не в силах оторвать взгляда от моих губ, в ожидании, произнесу ли я те несколько слов, которые разрушат стену таинственности. Но я молчала, и спустя минуту он неуверенно сказал:

— Мне тоже кажется, что я знаю твой секрет.

Сначала я ему не поверила — на этом лице не было ни малейшей тени, оно было спокойно, как полоска лунного света на стене, и нисколько не напоминало саму Луну с ее кратерами. Затем я подумала о его темных, непроницаемых глазах, о той истории, которую рассказывала ему, когда считала его слишком маленьким, а его память непроросшим семечком или едва прорезавшимся желтым ростком, но еще не растением, не растением, которое способно впитать каждое слово, как другие растения впитывают кислород. Я неожиданно похолодела, испугавшись, что он заговорит, так же как он боялся, что я вслух произнесу его секрет. Но он больше не сказал ни слова, только после долгого молчания спросил со вздохом:

— Мама, разве этого не достаточно?

И я поняла, что он хотел сказать, ох, как я поняла его, — что он знает мой секрет, а я знаю его, и разве этого не достаточно, чтобы рассеялись чары, и, даже если он ничего не скажет, не скажет ни слова, это взаимное знание — не было ли оно самой белой, самой могущественной магией?

Я не знала, что ответить. Мне хотелось успокоить его, провести ладонью по его лицу, чтобы стереть это выражение страха и одиночества. Я всегда верила в то, что мой мальчик был сыном людей, а не ветра и воздуха, что его место — среди живых, а не среди неосязаемых снов, закрытые двери которых сделали бы его своим пленником. Отец так часто носил его на плечах, бегая, прыгая и танцуя, а его сын вопил при этом от радости; он рассказывал ему самые земные из всех возможных историй, истории своего босоногого детства, показывал шрамы на подошвах ног и другие следы, оставившие воспоминания о самых прекрасных приключениях. Он даже рассказал ему о своем тайном побеге под брезентовым тентом грузовика рядом с навеки уснувшей пожилой женщиной, и Мелих плакал, а потом долго обнимал отца, чтобы утешить его после тяжелого путешествия, которое привело его сюда и благодаря которому однажды он, его сын, появился на свет. А я вела себя так осмотрительно, что запретила себе мечтать, глядя на него, боясь снова привлечь что-то нехорошее, я запретила себе пробуждать мечту в нем. Адем часто упрекал меня в том, что я относилась к сыну как к маленькому мужчине, а совсем не как к ребенку, с суровостью и строгостью гувернантки. Но я считала, что так ему будет проще вырасти, что так он не станет заложником своего детства, напуганным тем, что расстанется с ним, или, наоборот, не сможет выйти из детства никогда, как мой брат, думала я, не произнося этого вслух. Я гордилась серьезностью Мелиха, его редким и сдержанным смехом, я воображала его этаким глиняным человечком, которого время обжигало на своем слабом огне. Теперь он был уже достаточно крепким, чтобы выжить, размышляла я, и чем больше проходило лет, тем больше нежностей я позволяла себе, больше игр и историй, шепотом рассказанных перед сном; ведь ему никогда не снились плохие сны, он никогда не прятался от них в моей постели и редко плакал. И вот сегодня мой мальчик был здесь, он сидел совсем рядом, и на его лице было выражение ужаса. Я долго гладила его по лбу, по щекам, пока его черты не расслабились немного; я ошибалась, подумалось мне, глина еще слишком хрупкая. Я попыталась улыбнуться, и он нерешительно улыбнулся в ответ.

— Не волнуйся, — прошептала я. — Иди спать. И знаешь что? Ты положишь свой секрет мне под подушку, а я положу тебе свой. Так каждый будет хранить секрет другого.

Его улыбка стала радостной. Он просунул под мою подушку свой кулак, а вынул уже раскрытую ладонь с растопыренными пальцами, показывая, что в руке ничего нет. Тогда я взяла его за запястье и сделала вид, будто что-то кладу в его раскрытую ладонь, а затем быстро согнула ему пальцы. Он прижал кулак к груди, словно там действительно было что-то исключительно ценное. Мгновение спустя он ушел, тихо ступая босыми ногами.

Я прижалась лицом к подушке, пытаясь, как принцесса на горошине, почувствовать, действительно ли теперь там что-то было — крохотный бугорок, глубокое молчание, как хлебный мякиш, скатанное в шарик между большим и указательным пальцами, совсем маленькое зернышко, отпечаток которого я найду утром на своей щеке, несмотря на толщину подушки.

Конечно, все кончилось тем, что однажды все узнали об этом. Они поняли, насколько ты другой, насколько их мир был чужим для тебя, и с тех пор ты не мог больше оставаться среди нас. Ты совершал поступки, которые выдавали тебя, оставляя голым и дрожащим под чужими взглядами; напрасно я пыталась защитить тебя, я связывала тебе руки, как делали мои родители, когда я обматывала рукава свитера вокруг шеи, но это не помогало, ты был на пути к чему-то невыразимому, и мне не хватало сил, чтобы остановить тебя.

В первый раз ты разбил стакан, который держал в руке, ударив его о стену; мы так обезумели при виде осколков в твоей руке и крови, струящейся на пол, что за то время, пока возили тебя в больницу, где тебе зашивали ладонь, успели забыть, что послужило причиной случившегося. Во второй раз ты раскроил себе лоб, ударяясь головой об угол. В третий раз ты бросился вниз с верхней ступеньки лестницы. С тех пор мы потеряли счет тому, что родители стали называть приступами. Сложно было понять, гнев или тоска были тому причиной, а может быть, страх, а иногда все это смешивалось вместе, ты неожиданно начинал плакать и кричать, кидать вещи в стену или сам яростно бросался на нее, словно кто-то другой в этот момент руководил тобой. Избыток эмоций, иногда смутно думалось мне, не ярость и не страх, а просто избыток эмоций. Твое лицо всегда было покрыто кровоподтеками и казалось намалеванным, как раньше, когда я, играя, гримировала тебя, твои губы всегда были искусанны, а веки были синими. Ты в кровь обгрызал ногти и с упрямым остервенением расцарапывал малейшие болячки, словно хотел пробить отверстие и прятаться внутри самого себя. Ты рос медленно, мальчики твоего возраста были выше тебя почти на голову. Окружающие замечали твой нездоровый вид, и тебе приходилось носить большие очки, пряча лицо, и твои глаза в них казались большими, почти растерянными.

Врачи определили у тебя сложное заболевание — расстройство психики. Это слово «расстройство» было странным, как непрозрачная вода, как непроницаемая поверхность темной лужи на грязной дороге — в ней тонули некоторые дети, чтобы не иметь больше никакой связи с окружающим миром. Мир, в котором они живут, — другой, говорили врачи, они прячутся в нем, как на своем маленьком чердаке, в своей крохотной хижине на верхушке дерева, и закрывают за собой дверь, на мгновение, на несколько часов, а иногда навсегда. Мама плакала и, снова увидев тебя в прихожей, где ты дожидался нас, не могла поверить, что так говорят о ее мальчике с таким нежным личиком, к тому же он научился читать, писать и считать почти одновременно со старшей сестрой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: