— Расскажи мне о прошлом. О том, когда мы были вместе, как мы играли все время, как ты говорила. Я ничего не помню, но если ты мне расскажешь…
Ты пожал плечами и со слабым, фальшиво звучащим смешком добавил:
— Я похож на старуху, да? Совсем ненормальную, которой надо, чтоб ей все время твердили одно и то же, потому что она совсем ничего не помнит. Но ты-то ведь помнишь, правда?
Я отвела глаза. По правде, я больше не хотела говорить о прошлом. Не было ли достаточным того, что мы нашли друг друга, а все остальное — разве было оно важно теперь? И я только осторожно сказала, что все было не только сладким, были не только игры и мечты, была еще и соль, пуд соли, мы были счастливы, но и измучены, и нужно ли теперь вспоминать об этом? И снова у меня в ушах зашептали тихие голоса, словно ветер, дующий в противоположных направлениях. Это я была безумной старухой, подумалось мне с отчаянием, я чувствовала страх, но страх чего, не могла понять. Я была как эта курица, привязанная бечевкой, от которой остались только лапка и несколько перьев.
Теперь ты смотрел на меня с упреком, но не только с упреком, но и с недоверием. И снова это выражение неожиданно изменило твои черты. — выражение предстоящей бури, подступающего гнева; без сомнения, именно оно привело тебя к такой жизни.
— Хорошо, я расскажу тебе, — сказала я, чтобы успокоить тебя.
Обратившись к своей памяти, я нашла то, что мне казалось самым безопасным и не несло болезненных воспоминаний: красную садовую калитку, герань в металлических горшках на окне, нашу маленькую комнату, где нам разрешали рисовать на стенах и мы покрыли обои огромными деревьями, целым лесом, в котором жили крошечные человечки. Родители часто спрашивали нас, были ли это настоящие люди или лесные существа, но мы никогда не отвечали, а только смеялись в кулачки с заговорщицким видом. Еще мы рисовали лошадей, целую вереницу лошадей всех мастей, которые бежали через всю комнату — от пола до потолка, от двери до окна.
Ты закрыл глаза, и я даже не знала, слушаешь ты меня или спишь. Но когда я начала рассказывать о твоей собаке — ловце плохих снов, ты улыбнулся и тихо сказал:
— Знаешь что? Курицу, ту курицу, которая умерла, я назвал Карамель, потому что она была желтой, как та собака, хотя я знаю, что это совсем не куриное имя. Она была в моей первой приемной семье, эта собака, а когда курица умерла, я плакал.
Тогда голос в моей голове снова начал неясно шептать: мы поем ту же песню, мы поем ту же песню, — но я заткнула уши, чтобы больше не слышать его.
Я рассказывала тебе о маме, о том времени, когда она еще была молодой, о том, как она причесывала нас обоих на один манер, заплетая косички или хвостики лентами одинакового цвета, как она напевала и танцевала, показывая движения, которые выучила в юности, или как однажды она положила тебя мне на руки со словами: «Это твой маленький брат, тебе нужно заботиться о нем». О том, как наш отец, толкнув калитку, приводил в сад настоящую лошадь. Он работал в конюшне недалеко от нашего дома, рассказывала я, но нам не разрешали ходить туда, и иногда он приводил нам лошадь, и мы могли посидеть на ней. Он смотрел, как мы прижимаемся к ее шее, крича от восторга и вцепившись в гриву, — иногда потом приходилось даже отрезать целые пряди, обвившиеся вокруг наших пальцев, так сильно мы держались за нее в страхе и упоении. Каким счастливым он казался тогда, но это счастье всегда было омрачено каким-то смутным, едва различимым ощущением. Он часто носил свою потертую рубашку дровосека, тонкую, как папиросная бумага… И вдруг я неожиданно начала плакать, не знаю почему — мне казалось, что из-за отца, но при этом я не могла перестать думать о курице, одинокой в ночном лесу, привязанной за лапку этой тонкой бечевкой, о курице по имени Карамель. Я смотрела на тебя сквозь слезы, пытаясь понять, помнишь ли ты, но ты только пристально смотрел на меня с выражением беспокойства и растерянности на лице. Поколебавшись, ты снова прижался ко мне. Я снова почувствовала твое дыхание на своей шее, и, это, наверное, была только иллюзия, этот запах кислого молока и перебродивших фруктов — этот волнующий запах совсем маленьких детей.
В конце концов, слава богу, что ты забыл все это, подумала я, судьба миловала тебя — что могло быть хуже, чем то время, которое стерлось из моей памяти и то, которое навсегда осталось запечатленным в ней. Я перевела дыхание, чтобы перестать плакать, вытерла слезы и постаралась улыбнуться. Я снова начала играть с твоими волосами, пропуская узелки между пальцев, как странные четки для странной молитвы. Я думала о том, что я убью в своих воспоминаниях, о чем тебе не нужно знать, прежде чем передам их тебе, как старые театральные декорации, источенные червями. Ночами, когда ты будешь спать, когда все будут спать, я тайком перепишу прошлое — я забью гвозди, я заделаю дыры, я починю недостающие ступеньки, я покрашу все в свежие цвета, и однажды ты сможешь жить в этом новом доме, просто многие двери в нем будут заперты, но каждую ночь я буду продолжать свою тайную работу, ведь он будет большим, этот дом, но я знаю, что когда-нибудь я починю его весь.
Когда я снова подняла глаза к окошку, то увидела, что небо потемнело, было уже поздно — время пролетело очень быстро. Ты зажег керосиновую лампу, чтобы проводить меня до решетки парка. Проходя мимо своего огорода, ты встал на колени, чтобы посветить и показать мне его. Лампа осветила хрупкие ростки бледной, почти белой в искусственном свете зелени. Улитка карабкалась по одному из листьев, но ты снял ее и раздавил пальцами ее панцирь, прежде чем выбросить куда-то прочь. Парк был безлюден, еще не совсем стемнело, и ты оставил свою лампу у входа в нору, поменьше прикрутив фитиль, — пламя мерцало не сильнее светлячка. Мы расстались у ворот. Мы держались за руки, и, когда им пришло время разъединиться, наши пальцы сначала задержались вместе, а потом неохотно отпустили друг друга, сделав последний жест, прежде чем я перешла улицу, а ты исчез в лесу.
19
Подойдя к дому, я заметила, что все окна нашей квартиры освещены, и испугалась, что что-то случилось. Я взбежала по лестнице так быстро, как только могла, и, когда уже вставила ключ в замочную скважину, дверь распахнулась, вырвав связку ключей из моих рук. Передо мной в своей униформе стоял Адем, и мне смутно подумалось: что он делает здесь в такой час, когда он должен быть на работе? Он был страшно зол, но гнев на его лице уже смешивался с чувством облегчения, искажая его черты, как их иногда искажало желание, вызывая слегка болезненное и едва уловимое напряжение. Он притянул меня к себе, одновременно встряхивая и сжимая в объятьях.
— Где ты была, — спросил он, — ну где тебя носило?
Из-за его плеча мне была видна гостиная, Кармин, сидящий на диване, и сонный, свернувшийся рядом с ним клубочком Мелих, сосущий палец. Услышав шум у дверей, он проснулся, сразу вскочил, бросился ко мне и обхватил мои ноги руками, как он делал, когда был совсем маленьким и пытался помешать мне куда-нибудь уйти. Он был уже в пижаме — своей пижаме в бело-зеленую полоску, пижаме каторжника, шутила я иногда.
— Мама, мы думали, что ты ушла навсегда, — пожаловался он, — мы решили, что ты никогда больше не вернешься!
Я погладила его по волосам, после твоих они казались мне тонкими и мягкими, как пух, ни одного узелка в прядях — его история еще не была написана.
— Да нет же, — сказала я, стараясь улыбаться, — я просто вышла погулять. На улице тепло, а мне стало лучше, ты же знаешь, я так долго лежала, что…
— Но где ты была? — повторил Адем.
Он внимательно разглядывал меня, и я сама вдруг увидела, что на моей кофте спустились петли, руки поцарапаны, а обувь в грязи. Он протянул руку и снял листочки и маленькие веточки, запутавшиеся у меня в волосах.
— В парке, — прошептала я. — Я не заметила, как пролетело время.
Потом я спросила совсем тихо: