Дальше, черным по белому:
Монашка, думается мне, составная: нянька Надя с ее юродивым смехом, настоящая монашка с рубашками и, наконец, я с моими вождениями на кладбище. От троящегося лица – туман. Но так или иначе – от этой монашки и уезжает в Крым.
Еще белеет полоса, то есть от прошлого лета в Коктебеле (1915 год). Таково солнце Крыма, что жжет на целый год. Если бы говорилось о крымской руке – при чем тут еще и какое бы чудо?
Не “строгою”, а гордою (см. “Tristia”). He отрываясь целовала – что? – распятие, конечно, перед которым в Москве, предположим, гордилась. Гордой по молодой глупости перед Богом еще можно быть, но строгой? Всякая монашка строга. В данной транскрипции получается, что “она” целовала не икону, а человека, что совершенно обессмысливает упоминание о Спасе и все четверостишие. Точно достаточно прийти к Богу, чтобы не отрываясь зацеловать человека.
Не “блаженный звук, короткий срок”, а (см. книгу “Tristia”):
Автор воспоминаний, очевидно, вместо “на долгий” прочел “недолгий” и сделал из него “короткий”. У поэтов не так-то коротка память! – Но можно ли так цитировать, когда “Tristia” продается в каждом книжном магазине? Кончается фельетон цитатой:
Это пишущему, очевидно, – чужим, нам с Мандельштамом родным. Коктебель для всех, кто в нем жил, – вторая родина, для многих – месторождение духа. В данном же стихотворении:
глухо-шумящим, тем же из гениального стихотворения Мандельштама:
Во избежание могущих повториться недоразумений оповещаю автора фельетона, что в книге “Tristia” стихи “В разноголосице девического хора”, “Не веря воскресенья чуду...” (“Нам остается только имя – чудесный звук, на долгий срок!”), “На розвальнях, уложенных соломой” принадлежат мне, стихи же “Соломинка” и ряд последующих – Саломее Николаевне Гальперн, рожденной кн. Андрониковой, ныне здравствующей в Париже и столь же похожей на ту женщину-врача, как и я.
Что весь тот период – от Германско-Славянского льна до “На кладбище гуляли мы” – мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву. Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом, чтобы так даром зря уступать это вдохновение первой небывшей подруге небывшего армянина.
Эту собственность – отстаиваю.
Но не о мне одной речь, мне – что; что эта брюнетка с армянином – я – никто не поверит. Что эти стихи ей, а не мне – если даже поверят – мне что! В конце-то концов! Знает Мандельштам, и знаю я.
И касайся это только меня, я бы только смеялась. А сейчас не смеюсь вовсе. Ибо дело, во-первых – в друге (моем и, как выясняется из фельетона, и автора. NB! Если так помнят друзья, то как же помнят враги?), во-вторых, в большом поэте, которого выводят пошляком (Мандельштам не только данной женщины не любил, но любить не мог), в-третьих, в другом поэте – Волошине – которого выводят скрягой и извергом (не давать воды), и в-четвертых, – в том, что все это преподносится в виде поучения молодым поэтам.
Закончим началом фельетона, вскрывающим повод, причину и цель его написания:
“На одном из собраний парижской литературной молодежи я слышал по своему адресу упрек: “Зачем вы искажаете образ Мандельштама, нашего любимого поэта? Зачем вы представляете его в своих воспоминаниях каким-то комическим чудаком? Разве он мог быть таким?”
Именно таким он и был. Ни одного слова о Мандельштаме я не выдумывал...”
В данном фельетоне, как доказано, выдуманы всё.
“Я очень рад за Мандельштама, что молодые парижские стихотворцы его любят и еще больше рад за них: эта любовь многих из них больше приближает к поэзии, чем их собственные стихи. Но и я, право, чрезвычайно люблю поэзию Мандельштама, и, кроме того, на моей стороне есть еще то преимущество, что и его самого, чудаковатого, смешного, странного – неотделимого от его стихов – люблю не меньше и очень давно, очень близко знаю. Были времена, когда мы были настолько неразлучны, что у нас имелась, должно быть, единственная в мире визитная карточка: такой-то[7] и О. Мандельштам.
И разве не слышали наши “молодые поэты”, что высокое и смешное, самое высокое и самое смешное, часто бывают переплетены так, что не разобрать, где начинается одно и кончается другое”.
Высокое и смешное – да, высокое и пошлое – никогда.
“...Приведу, для наглядности, пример из жизни того же “чудака”, “ангела”, “комического персонажа” – из жизни поэта Мандельштама...”
Цену примеру – мы знаем.
Большой фельетон у литераторов зовется подвал. Здесь – правильно. Киммерийские утесы и мои Александровские холмы, весь Коктебель с его высоким ладом, весь Мандельштам с его высокой тоской здесь низведены до подвала – быта (никогда не бывшего!).
Не знаю, нужны ли вообще бытовые подстрочники к стихам: кто – когда – где – с кем – при каких обстоятельствах – и т. д., как во всем известной гимназической игре. Стихи быт перемололи и отбросили, и вот из уцелевших отсевков, за которыми ползает вроде как на коленках, биограф тщится воссоздать бывшее. К чему? Приблизить к нам живого поэта. Да разве он не знает, что поэт в стихах – живой, по существу – далекий?
7
Имя автора воспоминаний (примеч. М. Цветаевой).