Ничего. Не разглядят — притворятся, что видят.
Убит жирный распутник. Что он оккупантам? Они, без сомнения, знали ему цену. Гораздо больше их тревожит пистолет: тому, кто его унес, может взбрести на ум воспользоваться им против чужеземцев.
В конце концов, оккупанты тоже боятся. Все на свете чего-нибудь боятся. Две машины ездят взад и вперед. Одна медленно движется от дома к дому.
Это они страху нагоняют. На самом деле ничего не произойдет.
Если, конечно, не заговорит Хольст. Но он не заговорит. Франк верит в него.
Вот оно, слово, которое все объясняет. Может быть, не совсем точное, но дающее хотя бы смутное представление о том, что он пытался уяснить себе минувшей ночью. Он верит в Хольста.
Сейчас тому полагается спать. Впрочем, нет. Он, как всегда, уже поднялся и скоро выйдет на улицу: в свободные от работы дни в очередях стоит он сам.
За иными продуктами Фридмайеры в очередь ни за что не встанут, за другими все-таки ходят, вернее, посылают одну из девушек. Бывает еда, ради которой даже Лотта готова двинуться с места.
Двери в квартире распахнуты. Кухонная плита волнами гонит тепло во все помещения. На худой конец хватило бы ее одной. Затем всюду разносится запах кофе, настоящего кофе.
С другой стороны кухни, прямо против площадки и слева от лестницы, располагается маникюрный салон, где печь топят непрерывно.
У каждой печи свой запах, каждая живет своей жизнью — по-особому втягивает воздух, по-особому гудит. В салоне от печи пахнет линолеумом, и это наводит на мысль о гостиной с навощенной до блеска мебелью, с роялем, с вышитыми салфетками на столиках и вязаньем на ручках кресел.
— Буржуа, они и есть самые распутные, — уверяет Лотта. — А буржуа любят пакостничать по-мелкому в обстановке, похожей на ту, что у них дома.
Вот почему так миниатюрны, можно сказать, почти невидимы оба маникюрных столика. Вместо маникюра Лотта обучает девчонок тренькать одним пальцев на рояле.
— Как их дочки, понятно?
Спальня, большая спальня, как ее величают, где нежится сейчас Лотта, увешана коврами, драпировками, рукоделием.
— Будь у меня возможность, — втолковывает она, — натаскать сюда портреты их папаш и мамаш, женушек и деток, я миллионершей стала бы!
Увезли, наконец, тело Евнуха или нет? Пожалуй, да.
Машины, раскатывавшие взад и вперед, исчезли.
Герхардт Хольст с длинным, посиневшим от холода носом и сеткой в руке стоит где-нибудь поблизости в очереди, неподвижный и преисполненный достоинства. Одни мирятся с очередями, другие — нет. Франк из числа вторых. В очередь он не встанет ни за что на свете.
— И не такие, как ты… — завела однажды Лотта, считающая сына гордецом.
Но разве можно представить себе Кромера стоящим в очереди? Или Тимо? Или других парней?
Разве Лотте не хватает угля? Разве, встав с постели, она первым делом не заводит разговор о сегодняшнем меню?
Как-то девушка, не ходившая еще на панель, поинтересовалась, сколько ей будут платить.
— У меня едят! — ответила Лотта.
Это правда: у Лотты едят. Точнее, жрут. Жрут с утра до ночи. Еду с кухонного стола не убирают, а тем, что остается, можно прокормить целую семью.
Придумывание самых затейливых блюд, на которые идет больше всего жиров и дефицитнейших продуктов, стало в доме своего рода игрой, спортом.
— Сало? Сходи — пусть Копоцки даст. Скажешь, я ему сахару принесу. А не добавить ли еще и шампиньончиков?
— Садись в трамвай и кати к Блангу. Скажешь, чтобы…
Каждая еда — это вроде как пари. А еще вызов, потому что кухонные флюиды разносятся по всему дому, просачиваясь сквозь замочные скважины и под дверями.
Скоро эти Фридмайеры будут настежь свое жилье распахивать! А у Хольстов довольствуются костью, отваренной вместе с брюквой.
Дались ему эти Хольсты! Франк вскакивает. Хватит валяться. Протирая заспанные глаза, он выходит на кухню.
Уже одиннадцать утра. В кухне сидит незнакомая девушка, новенькая. Держится скромно, выглядит прилично.
Не сняла еще ни шляпки, ни белой девичьей блузки.
— Берите сахар, не стесняйтесь, — подбадривает Лотта. На ней пеньюар. Она поставила локти на стол и мелкими глотками попивает кофе с молоком.
Так всегда. Девиц следует приручать. Поначалу они робеют. Смотрят на кусок сахара как на драгоценность. На молоко, да и на остальное — так же. А через некоторое время их приходится гнать взашей, потому что они опустошают шкафы. Впрочем, их выставили бы и без этого.
Сперва они ведут себя робко. Садясь, сдвигают колени. Носят обычно короткий английский жакет, как у Мицци, темную юбку, белую блузку.
— Если бы они оставались такими!
Это ведь как раз то, что нравится клиентам.
Поглядели бы мужчины на них, неприбранных, утром!
Впрочем, как знать!.. По утрам они по-домашнему, неумытые, с лоснящейся кожей, собираются на кухне попить кофе, поесть чего душе угодно, подымить сигареткой, поваландаться.
— Отпаришь мне брюки? — обращается Франк к матери.
Штепсельная розетка в салоне, и Лотта пристраивает гладильную доску между двумя креслами.
Как там с Евнухом?
Соседи, видевшие утром тело на снегу, явно напуганы: из-за этого у них целый день будет на душе тревожно.
Франка беспокоит только пистолет. Около девяти он даже встал на минутку, решив вынуть оружие из кармана пальто и припрятать.
Но где? И от кого?
Берта слишком инертна, слишком размазня, и если Проболтается, то исключительно по глупости.
Другая, малышка в английском костюме, имени которой Франк еще не знает, тоже будет молчать: она новенькая, попала в незнакомое место и к тому же изголодалась.
Что касается матери, ее Франк не принимает в расчет.
Хозяин в доме он. Как она ни злится, как порой ни взбрыкивает, ей известно, что ее не послушают и она в конечном счете сделает все, чего хочет Франк.
Роста он небольшого. Скорее, низкого. Когда-то — правда, очень давно — даже носил высокие, почти как у женщин, каблуки, чтобы казаться повыше. Плотным его тоже не назовешь, но сложения он крепкого, плечи квадратные.
Кожа светлая, как у Лотты, волосы белокурые, глаза серо-голубые.
Почему девушки боятся его, хотя ему и девятнадцати нет? В иные минуты он выглядит совсем мальчиком. Если б захотел, был бы, вероятно, ласков, но не дает себе труда.
Самое удивительное в нем при его возрасте — невозмутимость. Он был еще кудрявым большеголовым карапузом, едва научился ходить, а его уже называли маленьким мужчиной.
Он никогда не суетится, не жестикулирует. Его редко видят бегущим, разозленным, голос он повышает еще реже.
Одна из девиц, к которой он довольно часто забирался в постель, все обхватывала его голову руками и спрашивала, почему он такой печальный.
И не верила, когда он, высвобождаясь, сухо отвечал:
— Я не печальный. В жизни печальным не был.
Это, пожалуй, верно. Печальным он не был, но не испытывал и потребности смеяться или шутить. Он всегда оставался невозмутимым, и эта его невозмутимость сбивает всех с толку.
Вот и сейчас, думая о Хольсте, он совершенно спокоен. Не чувствует ни малейшей тревоги, разве что чуточку заинтригован.
Здесь пьют кофе с сахаром и настоящими сливками, намазывают хлеб маслом, вареньем, медом. Хлеб тоже почти белый — такой во всем квартале можно раздобыть лишь у Тимо. Что едят в квартире напротив? Что ест Герхардт Хольст? Мицци, его дочь?
— Ты же почти не завтракал! — сокрушается Лотта» по привычке набившая живот до отказа.
В прошлом, когда всласть ели другие, она так настрадалась от голода, что вечно боится, как бы сын не съел слишком мало, и готова пичкать его силой, словно гуся.
Франку все не хватает духу одеться. К тому же делать в это время на улице нечего. Он медлит. Поглядывает на Лотту, которая усердно наглаживает ему штаны, лакированными ногтями сколупывая с них пятнышки грязи. Затем принимается наблюдать за новенькой. Смотрит, как она раскладывает на столике маникюрный инструмент, хотя пользоваться им не умеет.