А Джульетта обращалась в красивую девушку. Хорошо, что мадам Жак не было уже здесь, когда появились немцы: Джульетту не раз видели с немецкими солдатами. Мадам Жак злорадствовала бы.
— Elle roulait au bicyclette comme une folle![7] Это не доводит до добра.
При «освобождении» ее не обрили, за немцев вообще над ней не издевались — не знаю почему. Вероятно, по недосмотру.
Вместо немцев явились американцы и опять то же: шоколад, бистро, аперитивы. Но Ромео для Джульетты не нашелся. Все продолжалось, как и надо. Только умер, наконец, отец. Джульетта переехала в небольшой отельчик, неподалеку. Велосипеда давно не было. А к разгулу она привыкла.
Раз утром я сидел у себя, занимался. Элли возвратилась из плавания. Распахнув дверь, с покупками в руках, сказала:
— Помнишь ты такую Джульетту, девчонка была, все на велосипеде катала?
— Помню.
— Ну, так ее только что убили! Такой ужас. Она недалеко тут комнату снимала. По вечерам исчезала, все по каким-то бистро, кабакам. А на днях вовсе не вернулась. Нашли в Булонском лесу задушенную. Ограбили, конечно, выбросили из автомобиля. Да что на ней найти-то можно?
Был зимний день. Редкий для Парижа случай: белизна крыш заснеженных. У меня в комнате светлый их отсвет, как в Москве моей молодости. Снег шел все эти последние дни. Он завеял деревья, ветки Булонского леса. Запорошили тело Джульетты.
МАДАМ БРОШЭ
Всем было невесело, нашему краю особенно. Совсем он принизился — и без войны неказист, тут захирел вовсе. Как и не захиреть? Остались такие, кому некуда уезжать, не за что. Заводам тоже не переехать, их старались громить с неба, заодно и нас грешных. И так-то уж мы не блещем, а тут еще бомбы. Весь наш край тогда заушался, это располагало к нему. («Горе сильным, горе богатым, горе заимодавцам!»).
В потемках утра Элли стояла в хвосте к молоку. Иногда я стоял. Я называл себя и сохвостников своих мизераблями долин адских. Мы, правда, похожи были на грешников Данте. Ещё больше на них походили в подземелье домов при бомбардировке.
Там я и познакомился с мадам Брошэ.
Наверху выли сирены, глухо бухало. Большой подвал, куда вели коридоры, был полон жильцов. Элли сидела со мной рядом, дрожала. Я гладил ее руку. Со мной ей было легче — она приваливалась плечом ко мне, точно я мог бы защитить ее, если бы дом рухнул. (Но у меня тоже было странное чувство — мужчины, защиты… Я тоже считал, что могу защитить.)
Взрыв ахнул близко. Ребенок заплакал, стена вздрогнула. Пронеслось душное веяние из коридоров. В поднявшейся пыли вдруг явилось лицо старушки, худенькое, со слегка воспаленными глазами навыкате, древними бородавками. Оно улыбалось, сияло добротой. Рука с артритическими узлами гладила руку Элли.
— Сейчас кончится, мадам! Это последний удар. Ничего, ничего, все будет хорошо!
Элли встрепенулась.
— Ах, мадам Брошэ, как вы сюда попали?
Мадам Брошэ никогда вниз не спускалась. А на этот раз зашла к нам в дом и пришлось спуститься — началась бомбардировка, надо было сопровождать знакомую с ребенком.
— А это мой муж — сказала Элли.
Мадам Брошэ изъявила полное удовольствие.
— Oh, monsieur, je connais bien votre dame. Elle est très très gentille.[8]
Если и не последний, то оказался предпоследний удар — дело кончилось. В общем, мадам Брошэ угадала. Да у ней и вообще был такой вид, что все ничего, если бомбардировка, то значит bon Dieu так хочет и нечего суетиться. Элли от одного вида ее подбодрилась, я же с того дня стал знакомым мадам Брошэ, le mari de la dame gentille russe.[9]
Мы раскланивались, встречаясь, с видом чрезвычайной любезности, осведомляясь о здоровье, и часть ореола Элли падала на меня. Худенькая, некрасивая старушка с водянистыми глазами, бородавками на лице, ходила не быстро, но куда надо ей, добиралась: в молочную, булочную, съестную лавку.
Она вовсе не нищая. У ней собственный небольшой дом, двухэтажный. Внизу, в маленькой квартирке живет сама, остальное сдает. Рядом с ней мы с Элли безденежные. Но не это важно. Важно, что ничто не может сдвинуть ее с места. Никакие хвосты, ни рютабага, которой питаемся, ни бомбы. Мы худеем от войны, она нет — ей уж худеть некуда.
Встречная Элли, она говорит.
— J’ai toujours, une petite prière pour vous, madame! chaque jour![10]
И улыбается. Элли тоже о ней молится, о Магiе, у ней тоже «une petite prière pour madame Brochet».[11]
БАРДАДАХ
Две ужасных зимы. Как было холодно! В январе снег лежал три недели — слыханное ли в Париже дело? Мы сопротивлялись.
Я топил кое-чем печурку, мы жили в одной комнате, я сидел над Данте, Элли варила в ледяной кухне. Но мы держались на печурке. Без нее пропадать.
И вдруг внутренняя решетка ломается. Неловко уронил, старье развалилось. Просто переломилось. Топить нельзя.
— Надо звать Бардадаха.
Бардадах живет не в пещере, но вроде, в лачуге, стучит, гремит молотком, чинит, паяет. У него малый горн, как у Вулкана, но он не хромой и Венеры нет. Он просто мьсе Грениэ, но для нас с Элли — Бардадах — в этом его миф.
Дома он не всегда. Его дикообразный облик часто видится на столь некрасивейших улицах, у стоек бистро — самых последних.
Лишь ей ведомыми путями отыскивает его Элли. Бардадах появляется. Я показываю ему сломанную решетку. Он издает сумрачный звук — понимать его вообще трудно. На голове кепка времен Пуанкре, из под неё седоватые космы, борода дика, нечесана, на щеках красные пятна — давние наслоения аперитивов. И в конце концов это вроде притыкинского Климки, речь бессвязна, жизнь убога. Но у Климки не было аперитивов. Климка проводил дни, убирая конюшню, пропахивая огород, ругаясь с черной кухаркой — напивался редко: не на что было часто, к сожалению.
Бардадах постоял, повертел решетку, унес в кузницу Вулкана. Из отрывистых его рыков кое-что поняла Элли, но не я. Он ушел, я же просто подчинился. И пришлось, несмотря на холод отворить окно — освежить воздух от Бардадаха. Он носил с собой весь свой мир.
Вечером явился с решеткой, спаял ее. Поблагодарив златницами, я поднес ему, в знак поощрения, стаканчик рому. Бардадах осклабился, мучительно закатил назад голову, глотая, крякнул, дружественный союз был заключен. С тех пор я осознал его. Бердадах вошел для меня в пейзаж местности, это нехитрый малый дух ее. Я стал чаще замечать — не только лишь, когда из-за поломки крана, печки приходилось его звать. Убогую фигуру в кепке, с красным ногам, красными щеками, дикой шевелюрой нередко приходилось, видеть теперь на перепутьях мест наших. Он всегда влекся куда-то, шаркая ногами, устремлялся к новым берегам — новым починкам, новым кабакам. Встречая меня, иногда издавал сочувственный звук. Вероятно в туманном мозгу восставал мой ром. Как бы то ни было, благодаря Бардадаху мы не замерзли. Храню доброе о нем воспоминание, как и о далеком тульском гражданине Климке, облике убожества российского.
Время шло. Война кончилась. Все менялось. Бардадах исчез.
Вероятно сложил многотрудные кости после очередного coup de rouge.[12] У нас его больше нет.
На площади же Порт Сэн Клу, в газоне сквера, поставили не так давно насорога под бронзу. Рог его победоносно поднят, на ногах смешные складки вроде штанов. Местный поэт сочинил, в духе капитана Лебядкина, похвальное ему четверостишие: