В новые времена обелиск там открыли загубленным. Хотели с крестом да с ангелом скорбящим, так татарва местная бучу подняла: не допустим, мол, на святую землю предков чужие символы. Наши татары, эх… отдельная история.
Так вот, без креста обошлись. Но все равно внушительно получилось. Внизу на камне мелкими буковками фамилии столбиками – и не сосчитать фамилии те. А ведь сколько еще безымянных лежит…
На открытие народу собралось изрядно: и местные, и журналюги с камерами, и депутаты с речами, и милиция с дубинками, и активисты всех мастей – этим, понятное дело, любой повод сгодиться, лишь бы на экране мелькнуть. Ну и родственники приехали – не то чтоб много, как-никак восемьдесят годочков миновало. Но приехали.
Вот. И случилась на том торжественном открытии история странная. Даже загадочная, я бы сказал, история.
Дело так было…
Осколок 2
1937 год
ТАМ был иной мир – страшный, жуткий – очень мало пересекающийся с миром нормальным. О нем старались не говорить, его существование старались игнорировать – точь-в-точь как беспечные уэллсовские элои пытались не замечать мир морлоков… Но представители ТОГО мира порой появлялись в мире нормальном (как и пресловутые морлоки, тоже чаще ночами), появлялись и забирали с собой.
Редко кто возвращался ОТТУДА, а немногие вернувшиеся молчали, ничего не рассказывая… Но жарким июньским днем Алексей Рокшан понял, что скоро сам сможет узнать, как живется в аду. И как в аду умирается… Что следующей белой питерской ночью придут за ним. Может, не следующей, через одну или через две, но придут. После того, как забрали Буницкого, последние сомнения исчезли – а уж Буницкий-то в их студенческой компании интересовался лишь девушками да новыми пластинками к торгсиновскому патефону…
Алексей пошел к Фимке. К детскому своему приятелю Фиме Гольдштейну. Были они отнюдь не закадычные друзья, именно приятели – крепко дружили их отцы, отпрыски поневоле часто проводили время вместе, потом жизненные пути разошлись… Но сейчас то давнее приятельство с Фимой оставалось единственным крохотным шансом – случайно, от кого-то из общих знакомых, Алексей знал: Фима работает ТАМ.
– Значит, говорил при свидетелях, что отец был знаком с Чаяновым и тот был умнейшим человеком? – Фима Гольдштейн изумленно покачал головой, словно не понимал, как взрослый человек мог сморозить этакую глупость. Вздохнул и потянулся к телефонной трубке.
Время остановилось. Замерло. Целую вечность тонкие Фимины пальцы смыкались на черном эбоните, целую вечность трубка ползла к уху. Звуки из мира исчезли, почти все: детские голоса во дворе, звон трамваев на улице, бодрая мелодия из репродуктора, – остался только уверенный голос Фимы Гольдштейна.
– Гэ-пятьдесят три-двенадцать.
Мир вокруг становился все менее реальным, похожим на картинку на экране кинематографа. Алексей понял, что он уже наполовину ТАМ.
– Железнов, – так же уверенно представился Фима.
«Точно, он ведь отрекся от отца и сменил фамилию», – отрешенно подумал словно не Алексей, словно бы кто-то другой.
– Товарищ Круминьш? Подошлите машину…
Всё. Конец. Рук и ног Алексей не чувствовал, единственными ощущениями остались холод в желудке и мерзкий вкус во рту.
– …минут на сорок попозже. Тут друг детства заглянул, десять лет не виделись.
Осознание факта, что путешествие в мир иной откладывается, пришло с запозданием…
– Молодец, – одобрительно сказал Фима, повесив трубку. – Думал, грешным делом, что обмочишься. Навидался.
Достал из серванта графинчик, прозрачная струйка полилась в граненые стопки – судя по резкому запаху, чистый спирт.
«Спирт? Перед работой? Перед ТАКОЙ работой?» – Алексей не понимал ничего.
– Пей! – коротко сказал Фима в ответ на незаконченный жест отказа. Сказал так, что Алексей машинально осушил стопку – и долго не мог прокашляться. Фима выпил легко, как воду.
Заговорил резко, приказным тоном:
– Сегодня же уедешь. В глушь, в провинцию. Будешь сидеть тихо, не высовываясь. Про университет забудь. Через пару лет возвращайся.
– Так ведь найдут… – начал было Алексей.
– Кому ты нужен, интеллигенция? – перебил Фима почти даже ласково, и сам себе ответил:
– Никому ты не нужен. Не нужны сейчас дармоеды, изучающие сказки и собирающие легенды. Нужны рабочие руки: валить лес, добывать золото. И строить, строить, строить… Не заберут тебя, заберут другого – план есть план. Уехать-то есть куда?
– Разве что на родину матери, в Щелицы…
– Деревня?
– Да, под Опочкой, на Псковщине…
– Вот и поезжай. Может заодно, хе-хе, легенд насобираешь…
На прощание Фима сказал с неожиданной тоской:
– Когда-нибудь и про меня легенду напишешь… Знаешь, кем я работаю?
Алексей считал, что знает, но благоразумно промолчал.
– Я работаю Хароном. Бах! – и ты на том берегу. – Фима вытянул руку к стене, резко согнул указательный палец, имитируя движение при выстреле.
Алексей Рокшан молчал, с трудом подавляя рвотные позывы – выпитый без закуски спирт настойчиво рвался наружу.
Осколок 3
1912 год
Приходилось ли вам, милостивые государи, сводить знакомство с трубочистом? Не с персонажем сказок Андерсена, норовящем жениться на принцессе, а с настоящим, реальным деревенским трубочистом? Алеше Соболеву не доводилось, по крайней мере, до этого лета. Родительский дом в Ржеве не был оборудован новомодным калорифером – старое доброе печное отопление – но коим образом удаляется накопившаяся в трубах сажа, Алеша не имел понятия. Даже не задумывался над этой проблемой.
Лытинский трубочист звался Броней – с таким имечком к принцессам и в самом деле лучше не приближаться. Впрочем, по имени Броню в Лытино и окрестных деревнях называли редко, благо имелось у него прозвище, даже целых два.
Во-первых, звали трубочиста Банщиком – оно и понятно, с его работой или в баньку ходи чуть не каждый Божий день, или Арапом прозовут.
Второе же прозвище образовалось от названия главного Брониного орудия труда.
Представляло оно из себя короткую, с руку длиной, цепь, на один конец которой крепилась круглая гиря – весом фунтов двенадцать, а то и все пятнадцать. Чуть выше на той же цепи имелся «ёрш» – преизрядная кольцеобразная железная щетка. К другому же концу была привязана длинная веревка.
Наверняка воспетые Андерсеном трубочисты называли предмет сей словом иностранным и благозвучным. Алеша подозревал, что и в российских столицах именуют его иначе, чем Броня. Но тот звал попросту – шур<Ы>га. И прозвище имел – Шурыган.
Про встречу свою с русалками-берегинями Броня рассказывал, поминутно поминая любимую шурыгу… И, по обыкновению местных жителей, безбожно «чёкая».
– А барыня-то у них, ясно дело, тока деньгами завсегда платит, чёб стаканчик, значить, поднести – ни в жисть. Ну чё, я, значить, тогда чуток крюка дал – к Ермолаичу забежал, значить. А к ему тем разом таку казенную привезли – ох, люта, прям будто шурыгой по голове бьёт! Ну чё – я, значить, стакашок хватанул, другой хватанул, третий… В обчем, все барыневы денюшки и того… Дальше бреду, шурыгой, значить, помахиваю: ан тяжко шагается, косятся ноги чёй-то, в голове гудит-звенит – ну прям те благовест пасхальный! К Чугуйке, значить, вышел, малый чуток до моста не добрел – тут и они! Как кто, барич? – берегини ж! Не то с-под бережку, не то прям с воды выскочимши! Штук семь, а то и вся дюжина! И голышом до единой, тока волоса срам и прикрывають! Ну всё, думаю, – пропадай душа христьянская… У моста омут-то глыбкий, уволокут – поминай как звали… А они, значить, вокруг вьются, смеются заливисто, руками манют – к нам, мол, иди! А я уж и не прочь – прям как тридцать лет скинул; парнем когда холостовал, по овинам да сеновалам с девками, значить, обжимался – и то запалу такого в портках не припомню… Так ведь и пошедши к ним уже! И сгинул бы, да казенная, чё у Ермолаича откушал, выручила – заплелись ноги-то, шурыга с рук выскользнумши, по сапогу – хрясть! И охолонул, как пелену с очей смыло… Не дам, дочки сатанинские, душу на поругание! Шурыгу схватимши – и ей давай крестить их по чём придется! По голове хрясть! – и нет головы! По ноге, значить, хрясть! – пополам нога! Да чё толку: всё зарастает, как было, прям на глазах же… Обессилемши я совсем, и пропал бы тут – да под горой Лытинской петух заорал. Будто ангел в трубу дунул – распылились враз чертовки, как и не было… Вот ведь каки чудны дела у нас случамши…