Кладбищенский сторож, сгорбленный старик, ткнул ногой в более длинный ящик.
— Этот задал нам работки, — произнес он высоким детским голосом. — У нас все доски были чересчур короткие.
Он пошел посмотреть, выкопаны ли уже могилы, и оставил Штернекера одного. Тому хотелось еще раз взглянуть на Цурлиндена, но ящики были уже заколочены. Он раздумывал, не попросить ли, чтобы открыли гроб; ему необычайно важно было еще раз увидеть курсанта.
Правда, двигало им лишь любопытство, даже ему самому казавшееся чудовищным.
Вид мертвеца там, в своей комнате, произвел на Штернекера глубокое и странное впечатление, пробудил какое-то совсем не будничное, чрезвычайно торжественное чувство. Причину этого он никак не мог уяснить себе. Может, то был отблеск заката в белках широко открытых глаз, а может, неожиданное и потому пугающее движение, когда рука покойного соскользнула с груди. Это вызвало в графе какой-то священный страх. Так или иначе, он ощутил благоговейный трепет, смесь ужаса и глубочайшей жалости. Мертвец влек его к себе с неистовой силой, и под влиянием этого непривычного возбуждения он решился взять себе дневник курсанта, что раскрытым лежал на столе. Всю ночь он читал этот дневник.
Да, он и теперь еще чувствовал себя утомленным и непочтительно присел на один из ящиков. Сквозь приоткрытую дверь ему видна была часть кладбища. Воробьи гомонили в шуршащей листве, из которой торчали каменные распятия.
Почему все это так запало мне в память? — удивился Штернекер, и ему припомнилось и многое другое в странном дневнике старшего курсанта, полном записанных снов, стихов и необычайных признаний. В каком, однако, болоте мы живем, подумал Штернекер. Если каждый с такой устрашающей честностью будет взирать на самого себя, как это делал в своем дневнике Цурлинден, то ни у кого не получится привлекательного портрета. Что этот курсант вытворял с женщинами из Крестового переулка, тьфу, черт! То, что он их избивал, это еще цветочки. Этим многие занимались. У каждого свой бзик. Хорошо еще, думал Штернекер, что с психоанализом у нас покончено, иначе мы бы повсюду фигурировали в качестве «типичных примеров», вместо того чтобы корчить из себя гордость нации.
Впрочем, у Цурлиндена было что-то и с Хартенеком, по крайней мере, намеки на это есть в дневнике, в котором к концу уже были только записи отдельных полетов — в высшей степени обстоятельные и поистине поэтичные, гимны бескрайним воздушным просторам, чудесной силе моторов, чрезмерные воспевания свободы движения, взлета, парения в пространстве, мелодии ветра, стихи о воздухе, который под несущей плоскостью крыла ощущается как действенная активная сила. Многие полеты сравнивались с музыкальными творениями, прежде всего Гайдна и Иоганна Себастьяна Баха.
Однако в самом конце дневника говорилось об Эрике Шверин — причудливая смесь экзальтированной любви и мстительной ненависти, то стихи, то краткие записи, из которых все явственнее проступало роковое значение этой безответной любви, вплоть до последних строк: «Великий Пан умер…»
Тяжелые комья земли на сапогах — это могильщики пришли за гробами.
Штернекер, пристыженный, вскочил и от смущения не решился попросить еще раз открыть гроб Цурлиндена. Закурив сигарету, он пошел следом за рабочими, несшими гроб с телом курсанта. В отдаленном уголке кладбища, где на холодной глинистой почве даже трава не росла, были вырыты обе могилы. Четверо рабочих поспешно опустили гроб, так что он глухо стукнулся о землю. Штернекер хотел постоять на краю могилы, но могильщики уже начали засыпать яму землей.
Стыдясь и ощущая свою здесь ненужность, стоял Штернекер в стороне. Он даже не принес цветов. Он, правда, подумал было об этом, но постеснялся идти с цветами но улицам.
Наконец один из могильщиков отошел в сторону и помочился на кладбищенскую ограду. Это дало Штернекеру возможность еще раз заглянуть в яму. Гроб был уже наполовину засыпан землей, и мало что можно было разглядеть.
Вечером, в казино, все были подавлены и в то же время раздражены. И хотя пили больше обычного, ни один разговор не клеился. И все-таки они не расходились. Сидели в курительной, где на стенах красовались искромсанные пропеллеры.
Возмутительная и печальная смерть Цурлиндена угнетала их всех, и в поисках нейтральной темы они углубились в профессиональные разговоры.
Штернекер и Хааке, горячась бог весть почему, завели разговор о том, дорого ли стоит массовая армия, который из-за необоснованной обидчивости Штернекера вылился чуть ли не в ссору.
— Численность войск на линии огня становится все меньше, — яростно кричал Штернекер. — В восемнадцатом году на передовой оставались только маленькие группы самых уже стреляных воробьев, те, кто по нескольку раз был ранен. Солдаты по профессии и убеждениям.
Хааке сидел в кресле нога на ногу.
— Разумеется, — сказал он, не меняя позы. — Разумеется, у нас просто не было уже людских ресурсов.
— О, людей-то было в избытке, а вот солдат, солдат уже не было!
— Мы истекли кровью, миллион павших!
— Но ведь мобилизованы были семь миллионов, семь миллионов! — горячился Штернекер. — Ваша хваленая массовая армия жалась где-то в глубоком тылу. Жеребцы из интендантства, писарские душонки, жирные животы, трусливые сердца. Отвяжитесь вы от меня с этой массовой армией! Вот где был очаг разложения, гнездо революции.
Хааке погладил свои усы и ничего не ответил. Только покачал головой.
Завильский поспешил к графу на выручку:
— Конечно же, он прав. Безоружные бунтари мне как-то милее вооруженных.
— Не выражайтесь так изысканно, — насмешливо проговорил Хааке, а Штернекер продолжал наседать на него:
— Уже в восемнадцатом году у Шмен-де-Дам на двадцать пять человек приходилось по одному орудию. Вот так происходит развитие. Техника порождает армию элиты. Воздушный флот и танковые части образуют новое рыцарство.
Но тут в разговор вмешался обер-лейтенант Хартенек. Он объяснил, что просто не в состоянии выслушать столько чепухи, не возразив, и предостерег графа:
— Подумайте хорошенько, что вы тут, собственно, плетете. Это все противоречит воззрениям фюрера. Все ваши высказывания не что иное, как критика его выдающейся идеи: восстановления воинской повинности. Как вы можете позволять себе такое?
Все взгляды обратились на него, и он, крутя в руке сигару, продолжал:
— Весь опыт мировой войны, разумеется, тоже противоречит вам. На всех фронтах — как у нас, так и у противника — всегда будет только одна жалоба: не хватает людей. История последней войны начинается с отказа дать фон Людендорфу пополнение, которого он требовал, затем следует прорыв русских в Восточной Пруссии и затем роковая первая битва на Марне. — Хартенек покачал головой, сокрушаясь о заблуждениях графа.
— Воздушный флот и танковые части! Бесспорно, это решающее оружие для нападения. Но вы хотите так оккупировать страны? Покоренной может считаться только та земля, по которой шагает пехота. Вам это ясно?
Блеснули стекла очков, крючковатый нос ткнулся в Штернекера, тот молча кивнул. Но этим он еще не мог заслужить пощады.
— Весьма похвально, — насмешливо одобрил его Хартенек, — что вы иной раз беседуете на столь серьезные темы, а не только треплетесь о бабах. Это неожиданно и достойно уважения. Но все же вы должны больше шевелить мозгами.
После этой реплики Хартенек уже разошелся вовсю:
— А если вы думаете о предстоящей войне, то будьте любезны избавиться от своих средневековых представлений о позиционной войне. Война будет вестись везде, и в глубоком тылу тоже. И решающей будет не протяженность линии фронта, а его глубина. Сейчас уже нельзя мыслить линейно, нужно мыслить пространственно.
Он продолжал в том же тоне. Лейтенанты смиренно опустили головы. Только Бертрам внимал ему, затаив дыхание, да Штернекер слушал и думал: «А он, оказывается, умный!»
— Война, будущая, которой мы хотим и к которой готовимся или к которой вы, граф, по меньшей мере должны готовиться, имеет теперь совсем новый смысл и содержание. Какие-нибудь пограничные конфликты уже не играют роли. Конечно, цели теперь куда величественнее и выше. Они выходят далеко за рамки мелкобуржуазных патриотических интересов. Имеют супернациональное значение. Войны опять станут борьбой за веру, это опять будут религиозные войны.