- Кириллов, - так же сухо констатировал Николай Иванович.
Больше он читать не стал. Задумчиво посмотрел на буквы «Е. О.» в вензеле, учел, что вагон этот - старших девочек, среди которых безмятежно спит, надо надеяться, и небезызвестная Е. О.
Николай Иванович выдрал первую страницу, адресованную ему, всё же остальное засунул обратно за скобу, чтобы Е. О. могла насладиться в полной мере. Он уже собирался возвратиться на крышу, а там и в свой вагон, но обнаружил, что вся дверь, и снизу и в зазорах, до верха убрана цветами… Цветы были прохладные и влажные. Самый большой букет перехватывала черная матросская ленточка, одна из двух ленточек, которые Ларька берег пуще глаза…
- Ну-ну, - пробормотал Николай Иванович, тщательно засовывая этот мокрый букет и, главное, ленточку так, чтоб они не вывалились. - И ты, Ручкин…
Когда он вернулся в свой вагон, там, конечно, никто не спал. При появлении Николая Ивановича все замолчали.
- Нашли? - с надеждой спросил Ростик, когда Николай Иванович вернулся из своего путешествия по составу.
- Говорите, что знаете, - потребовал Николай Иванович.
Все долго молчали, потом Гольцов не выдержал.
- Да на фронт они удрали, ей-богу, - хихикнул Володя. - Раньше дурачки в Америку бегали, ну а теперь - на фронт!
- На какой фронт? - удивился Николай Иванович. - Тут хоть месяц скачи, ни до какого фронта не доскачешь.
- Что я говорил! - обрадовался Ростик. - На что им тот фронт, тоже сказанул… Они ребята - гвоздики, что-нибудь стоящее придумали…
И он завистливо облизнулся. Но тут же охнул, потому что Канатьев слева, а Гусинский справа молча съездили его по шее.
- Значит, на фронт? - переспросил Николай Иванович и добавил, не дожидаясь ответа: - Они что же, давно сговорились?
- Ну да! Аркашка просто примазался… - с огорчением пробурчал Канатьев.
- А вы чего тут торчите? - хмуро спросил Николай Иванович Ларькиных друзей. - Вас когда провожать на ратные подвиги?
Гусинский смотрел мимо и явно не собирался отвечать, он был вообще молчалив. Канатьев обиженно объяснил:
- Ларька не велел. Слово с нас взял…
Постепенно они все-таки разговорились. Выяснилось, что Ларьке невыносима, нестерпима, оскорбительна была сама эта идея - увезти его из красного Питера в какие-то хлебные места… где он будет жевать, а мировую революцию станут делать другие!..
- Если бы не мать, он бы остался в Питере или, в крайнем случае, в Москве, - тихо объяснял Боб Канатьев. - Но из Москвы еще могли матери сообщить. А отсюда, он так считает, никакое письмо не дойдет. Ларька как встретит красных конников, сразу попросится в отряд. Его возьмут, он вон какой длинный и ловкий. И потом, он кого хочешь уговорит. Дадут ему боевого коня! И тогда…
- Молчи! - басом сказал Гусинский, и так гневно, с таким негодованием, что бедный Боб мгновенно притих.
Впрочем, дальнейший план Ларьки был теперь уже ясен. На добытом коне он обещал вернуться и взять с собой своих верных друзей…
Когда же в дворницкой взрослые заводили серьезные разговоры, никто не гнал ребят, и Ларька с чувством освобождения от каких-то никчемных запретов слушал, как разделывают на все корки Николашку, ничтожного царька, который расстрелял народ перед своим дворцом, народ, шедший к нему с надеждой и с иконами, а теперь позволяет проклятой немке-царице продавать Россию на войне, царишка, который только и знает, что сладко есть и спать, когда все дохнут от голода, кроме его лизоблюдов, и которого давно пора сковырнуть и гнать взашей.
Когда царю и правда дали по шее, ликовали, к удивлению Ларьки, не только в дворницкой, но и доме… Живущие в доме тоже нацепили красные банты, кричали «ура!» и «долой самодержавие!», и это было до того непонятно, горько, обидно, что в этот день кажущегося всеобщего объединения среди мальчишек дворницкой и дома было совершено необычное число драк.
Ларька не видел ни одного революционера, ничего не знал о большевиках, точно так же, как и его мать, и другие женщины дворницкой. Но испуг дома перед тем, какая гроза назревала в октябре и грянула новой революцией, и то, что там, в доме, теперь не кричали «ура!» и куда-то спрятали красные бантики, - наполняли Ларьку торжеством, страстным ожиданием чего-то по-настоящему хорошего, чего он так долго ждал и по чему истомился…
День был солнечный, снег на мостовой залоснился. Стоило открыть форточку, как тотчас доносилось «ура-а!» и непривычный стрекочущий шум мчащихся куда-то автомобилей. Усидеть дома Ларька не мог…
Еще за несколько дней до взятия Зимнего мать и другие женщины дворницкой без удовольствия, скорее, с испугом, недоверием рассказывали друг дружке, что с ними начали здороваться и заговаривать важные жилички из дома, даже предлагали какую-то помощь… Другие, напротив, приставали, требуя объяснить, что плохого они, женщины дома, сделали им, женщинам дворницкой, и неужели они, женщины дворницкой, имеют что-нибудь против них, женщин дома, которые так же страдают от бесконечной войны, от всех этих революций, неизвестно кому нужных?
Удивительное, подмывающее ощущение бесстрашия, вольности все сильнее овладевало Ларькой и заносило его то на лестницы Зимнего дворца, по которым, все вверх, катила революция, то к матросам, которые допускали шустрого парнишку на свой революционный корабль, узнав, что у Ларьки брат тоже матрос и служит где-то на Балтике…
Но самое острое ощущение великих перемен, утверждения справедливости и возмездия, ощущение до боли Ларька испытал, когда директор банка, в тяжелой шубе и золотых очках, а с ним его жена и дочь, капризные, брезгливо сжавшиеся, позабывшие снять золотые кольца с холеных, никогда не работавших пальцев, появились в дворницкой, потому что отныне им предстояло тут жить! А все жители дворницкой перебирались в их огромную квартиру, где Ларьке с матерью выделили сразу две комнаты… Мать ни за что не хотела туда переезжать, боялась и даже тогда, когда соседи, с прибаутками, начали перетаскивать в удивительное жилье барахлишко, продолжала упираться и слабо протестовать. А Ларька чувствовал, что ненавидит мать за трусость, за привычку сгибаться в три погибели… Он даже не знал, кого больше ненавидит - мать или банкира с его семейством.
- А ну, посторонись, - велел им Ларька и под причитания матери потащил отцов ящик с инструментом, самое ценное, что у них было, на второй этаж дома, в новую квартиру.
На следующий день Ларька объяснил Мише Дудину, а тот ответил на уроке пораженному Валерию Митрофановичу, что великое переселение народов - это не какие-то гунны, готы и прочие неизвестные, а когда из дворницких переселяются в дома…
Некоторое время Ларька и его друзья не трогали приличных детей из дома. Но когда стало очень голодно, драки возобновились. Ведь хлеб прятали чиновники, банкиры, купцы, они хотели голодом задушить революцию, и Ларька, как мог, восстанавливал справедливость…
Когда стало известно, что формируются первые эшелоны, чтобы вывезти детей из голодающего Питера, кто-то из старых жильцов дома предложил матери отправить в хлебные места и Ларьку.
Он слышать не хотел об этом. Упорно твердил, что не помрет, никакого голода не будет, - чтобы никто из врагов и злодеев революции не воображал, что напугал кого-то голодом. Слезы матери, которая всячески уговаривала Ларьку ехать, послушать добрых людей, его только сердили. Но тут всего на сутки заехал брат, матрос. Он ввалился, когда его никто не ждал, большой, сильный, с потемневшим от бессонных ночей лицом, с бомбами-лимонками у пояса и рыжей коробкой маузера сбоку. Революция велела морякам остановить немцев, которые рвались к красному Питеру, и моряки выполняли свой долг. Брат говорил о боях, о своем корабле, о немецких солдатах: они начнут революцию в Германии, тогда пойдет и мировая… А потом завалился на мамину кровать и захрапел. Но предварительно он велел Ларьке «не шебаршить, не давить фасон, а ехать, куда приказывает революция…».
И Ларька сдался. Слова брата были законом, словом самой революции. В утешение брат оставил ему черные ленточки со своей матросской бескозырки…