Катя жевала травинку. Она держала ее в пальцах, как сигарету.
– Это я курю, – пояснила она. – Даже затягиваясь. Видите? А с девочкой вы плохо говорили, дядя Шура. Девочка в вас влюблена… А никто так не влюбляется в четырнадцать лет, как девочки. Особенно в умного, седого дядю, который называет себя дедом. Кокетки вы все – ваше поколение, – пояснила она, – кокетки… Не дожили своего, бедненькие, не долюбили… Одевайтесь, а то вы как в бане…
Она легла в мох, утонув в нем, зажмурила глаза и тихо, словно засыпая, прочитала:
Натягивая штанину, танцуя на одной ноге, Серебровский хмуро продолжил:
Танцуя на одной ноге, он споткнулся об корень, выругался, упал в золу костра, а когда поднялся и Катя посмотрела на него, она рассмеялась и сквозь смех, вытирая слезы, повторила:
– Вы на домового… на черта… похожи… домового…
2
Григорий Васильевич принес с чердака вяленых судаков, а жена его Елена Павловна достала из погреба малосольных огурчиков – маленьких, шершавых, один к одному.
– Колбасы порежь, – сказал Григорий Васильевич жене, откупоривая бутылку шампанского.
– Зачем колбаса? – спросила Катя. – Рыба такая вкусная.
– Так колбаса ведь из города, – удивленно ответил Григорий Васильевич. – Как же без колбаски? Без нее стол торжество теряет…
– Они ж городские, – сказала Настенька. – У них колбаса не в радость.
Девушка сидела поодаль, возле окна, и закатные лучи солнца, обтекая ее, делали контуры траурными, бело-черными, и лица ее не было видно, только изредка, когда она чуть наклонялась вперед, маслено, как вечерняя морская вода, высвечивались глаза.
– Угощай гостей, – сказала Елена Павловна, – заговоришь людей-то, министр… Ему бы все поговорить, – улыбнулась она Серебровскому, – к старчеству язык распустил, нет теперь на него страху… Настька, садись…
Настьюшка отрицательно покачала головой.
– Чего там, как мумия, выставилась? – спросил Григорий Васильевич, разливая шампанское по стаканам. – Со свиданьицем, Яковлевич.
– Будь, здоров, Григорий Васильевич.
Катя опустила в стакан ложку и стала размешивать шампанское, и оно сделалось пенным, шипучим.
– Это зачем? – не допив, изумленно спросил Григорий Васильевич. – В том игра, чтоб шипело, а вы газ с него выпускаете.
– В городе все так, – сказала Настенька, – чтоб выделиться…
– Нет, – сказала Катя, – что вы, Настенька… Так просто вкуснее. Хотите попробовать?
– Еще чего! – сказал Григорий Васильевич. – Я ей попробую поперек спины вожжами.
– Она же взрослая девушка, – сказала Катя.
– Она мне до старости дитем будет, – ответил Григорий Васильевич. – Закусывай, Яковлевич, колбаску бери, сырокопченая…
Серебровский чувствовал, как неприязненно относились к Кате его друзья, и он понимал, отчего они так относились к ней, и ощущал из-за этого томительное неудобство.
– Катя – художник, – сказал он. – Рисует картины.
– Я студентка, – поправила его Катя, – студенка четвертого курса…
– Ей до художника еще семь верст до небес, и все лесом, – как-то обрадованно заключил Григорий Васильевич, – в учебе она еще, какая же она художница?
– У вас кто на гитаре играет? – спросила Катя.
– Сын играл, – ответила Елена Павловна, которая, казалось, сейчас захотела помочь Кате. – Лешка, средний мой…
Григорий Васильевич впервые взглянул на Катю и спросил:
– Что, на гитаре умеете?
– Немного.
– Насть, – сказал Григорий Васильевич, словно бы обидившись за дочь, – возьми колбаски.
Девушка подошла к столу, взяла кусочек колбасы и вновь вернулась на свое место – к окну. Закат отгорел, и теперь наоборот, лицо ее было видно очень хорошо, и мягкий свет наступивших синих сумерек скрадывал ее большие веснушки и черты детского лица были чуть размыты и оттого по-особенному щемяще-нежны.
– Чего в Москве хорошего? – спросил Григорий Васильевич, приготовившись к серьезному разговору. Он любил строить свои политические планы, предлагать составы правительств и подправлять общую линию конкретными советами; особенно свободно он чувствовал себя в «германском вопросе» – здесь он обычно вступал в противоречие с устоявшейся точкой зрения. – Какие новости?
Серебровский хотел было рассказать о новостях; раньше ему нравилось наблюдать за тем, какие своеобразные и странные оценки давал им Григорий Васильевич; впрочем, однажды Серебровский поймал себя на мысли, что рассказывал давным-давно известные новости лишь для того, чтобы наблюдать необыкновенный механизм мышления бакенщика, и, когда он понял это, ему сделалось стыдно самого себя, потому что он сразу же вспомнил, как самозабвенно Григорий Васильевич учил его ловить рыбу, раскрывая свои секреты, и как он рассказывал удивительные истории, радуясь при этом изумлению собеседника. Поэтому Серебровский отныне рассказывал Григорию Васильевичу лишь то, что ему самому было интересно, что мучило его, радовало или тяготило.
Но сейчас он почувствовал неловкость из-за того, что рядом сидела Катя, которая говорила то, что ей хотелось сказать, не думая, понравятся ли ее слова окружающим.
– Да ничего особенно интересного, – ответил Серебровский, – все по-старому.
Григорий Васильевич взглянул на Серебровского с каким-то снисходительным интересом, чуть даже покачал головой и, закурив, скрыл в уголках рта улыбку.
«Сейчас она уйдет, – вдруг испугался Серебровский, – поднимется, скажет что-нибудь и уйдет».
– Можно, я возьму гитару? – спросила Катя, когда молчание за столом сделалось тягостным. – Если хотите, я вам поиграю.
– Насть, – сказал Григорий Васильевич, – гитару просят…
Настьюшка сделала какое-то странное движение, но с места своего не сошла, и тогда поднялась Катя, сняла со стены гитару, отошла к Насте, и лица их теперь не были видны, потому что стало темно, а свет в доме включен не был; она попробовала струны, поставила левую ногу на перекладину стула, где сидела Настя, и заиграла Баха. Она была недвижна, и только пальцы ее были быстры, особенно те, которые стремительно и нервно перемещались по деке.
Катя соединила – без паузы – «Аве Мария» с «Седьмой фугой», и Серебровский, слушая, испытывал странную гордость. Он победно, чуть смущаясь, посмотрел на Григория Васильевича, Елену Павловну, а потом хотел было увидеть в темноте глаза Настеньки, но так глаз ее и не увидел. Григорий Васильевич слушал Катю сосредоточенно, тяжело затягиваясь «Памиром», и Серебровский понял, что музыка эта ему нравится, и понял он, что Григорий Васильевич тоже испытывает какое-то неудобство, но это неудобство было обращено им теперь против самого себя, а уж никак не против Кати.
Кончив играть, Катя повесила гитару на стену. Настьюшка неслышно вышла из дома.
Катя, которая по-прежнему стояла возле бревенчатой стены, сказала:
– Вы хорошо слушаете музыку, дядя Шура.
– Так вы играете очень замечательно, оттого и слушаю.
– Спасибо, – ответила Катя и вернулась на свое место. Она села близко к Серебровскому, так близко, что он чуть отодвинулся от ее плеча, руки и бедра, а отодвинувшись, сразу же пожалел об этом.
– Хорошо вы играете, – повторил Григорий Васильевич. – Это талант у вас такой. Лешка-то наш, оказывается, баловался. Ведь когда образца не имеешь, и козу за льва примешь.
– Настька-то как пришла домой, – обрадованно, словно бы освободившись от чего-то изнутри ее тяготившего, быстро заговорила Елена Павловна, – и все про вас и все про вас… «Дядю Шуру, – говорит, – видала, а с ним красавица, такая красавица, он к нам теперь потому и не ходит…»