Приятели Ирвинга, даже его близкие быстро перенимали американскую деловую хватку и шли в гору, он же с годами все больше тяготился этой пресной будничностью, этой меркантильной суетой. Своих средств у него не было, а когда в 1815 году потерпело жестокий урон основанное отцом дело, он, отправленный к английским компаньонам за помощью, очутился буквально без гроша в кармане, и тут уж пришлось писать для заработка. Но Ирвинга даже обрадовал такой поворот судьбы. По крайней мере никакие семейные обстоятельства его теперь не связывали. И можно было посвятить себя творчеству безраздельно.
В том, что это его призвание, Ирвинг не сомневался. Он ехал в Европу сложившимся писателем, у которого есть своя тема и свой герой. Тема наметилась еще в тех юмористических очерках, которые он писал для "Сальмагунди". Это была смешная книга: в ней рассказывалось о трех чудаках, которые любят собираться в старом загородном поместье и, вволю подурачившись, за ужином обсуждают городские новости, кстати или некстати припоминая курьезные случаи, приключившиеся с ними или с их знакомыми. Читателей забавляли несерьезные эти повести, порой напоминавшие едкий анекдот, и вряд ли кто-нибудь в ту пору заметил, что страницы, принадлежавшие Ирвингу, отличаются от написанных его братом и даже Полдингом. Те только развлекали или поддразнивали публику, Ирвинг делился с нею мыслями, еще не вполне определившимися, но настойчивыми и не лишенными тревоги. Ему, выросшему на воспоминаниях о безоблачной поре голландского правления и хорошо помнившему первые годы после американской революции, казалось, что страна меняется до неузнаваемости. А суть происходивших перемен смущала Ирвинга и внушала ему беспокойство.
На страницах "Сальмагунди" это беспокойство еще еле ощутимо, но со временем оно даст себя почувствовать очень ясно. И причин для него было более чем достаточно. В самом деле, отчего поколебались патриархальная прочность быта и простота нравов, когда президент каждое утро собственноручно привязывал свою лошадь к столбу, врытому в землю перед Белым домом? Отчего тускнеет красочная экзотика улиц, на которых еще недавно бурлила разноязыкая толпа жизнерадостных и добросердечных людей, теперь с головой ушедших в борьбу за власть и богатство? И почему такой унылой прозой обернулись высокие идеалы, провозглашенные героями войны за независимость? Почему кипучая энергия американцев уживается с плоской моралью накопительства, с нечувствительностью к подлинной красоте жизни?
По своим взглядам Ирвинг был никак не радикалом, а в старости - он дожил до 1859 года, когда уже давно не было на свете его более прославленных и более резких в своих суждениях литературных современников - Фенимора Купера и Эдгара По, - консервативные его убеждения вызывали только улыбку даже самых умеренных либералов. Но Ирвинг был замечательным художником, и как художник он не мог не испытывать разочарования в том разладе между патетическими декларациями 1776 года и реальной практикой буржуазного общества, который был слишком на виду уже и в его эпоху. Объяснить это противоречие он, разумеется, не умел, но чувствовал его остро и точно. И его раздражало, что жизнь в Америке делается все однообразнее, все вульгарнее по духу. Он с горечью убеждался, что романтика исчезает стремительно и безвозвратно. Недовольство настоящим вызывало у него, как у всех романтиков, тоску по прошлому, которое он подчас был склонен сильно идеализировать. Прошлое, американское прошлое, с детства им в себя впитанное и сулившее, по его ощущению, такие прекрасные перспективы всеобщего довольства и счастья, стало главной темой Ирвинга, определив тональность всего, что он писал.
Ну, а герой был найден еще на заре литературной деятельности, когда, мистифицируя читателей, Ирвинг вывел на сцену некоего Дидриха Никербокера, странноватого пожилого джентльмена, который в одно самое обыкновенное утро исчез из "Независимой Колумбийской гостиницы", не оплатив счета, зато оставив в номере два седельных мешка, набитых мелко исписанными листочками. Эти листки Ирвинг издал в 1809 году под заглавием "История Нью-Йорка от сотворения мира до конца голландской династии". Впоследствии Никербокер стал повествователем в нескольких наиболее известных исторических новеллах Ирвинга.
Вряд ли сам автор предчувствовал тот успех, который выпал на долю его "Истории". Хотя об этом успехе Ирвинг позаботился, как умел. В нью-йоркских газетах было помещено объявление, призывавшее помочь в розысках пропавшего Никербокера. А когда любопытство заинтригованной публики достигло апогея, появился на книжных прилавках томик, содержавший в себе шутливый рассказ о "многих удивительных и забавных историях", разыгравшихся на берегах Гудзона и в далекие и в сравнительно недавние времена. Книгу покупали так, словно в ней содержались самые злободневные новости.
И действительно, "История" была полна прозрачных намеков на современную общественную и политическую жизнь, остроумных наблюдений и ядовитых сенсаций. Ирвинг не пожалел сарказма, пародируя сухих педантов, подвизавшихся на ниве исторической науки. А попутно он высмеивал разного рода патриотические самообманы, делая это с непринужденностью истинного наследника прославленных юмористов XVIII века. Оправдывая истребление индейцев, утверждали, что аборигены обретаются в потемках язычества, и Никербокер комментировал: разумеется, их надо было обучить христианскому милосердию "с помощью огня и меча, мученического столба и вязанки хвороста". Кичились великой американской привилегией свободы слова, а Никербокер пояснял: в самом деле, замечательно это "право говорить, не имея ни собственных мыслей, ни познаний", зато в полной уверенности, что большинство всегда право.
Сатирические выпады Ирвинга оценили по достоинству. Но в его книге любования было ничуть не меньше, чем лукавства. Сорок лет спустя, переиздавая "Историю Нью-Йорка", Ирвинг и сам указал, что это не просто комический очерк стародавних происшествий. Ведь при всех уродствах описываемого времени это была поэтическая эпоха... поэтическая по самой своей туманности", овеянная "затейливыми, причудливыми воспоминаниями, которыми так небогата наша молодая страна".