— Что это за люди? Парижане какие-то? — спросила старуха.
— Ах, вот оно что! — воскликнул Мишю. — Заслони мой карабин, — шепнул он жене, — они идут сюда.
Парижан, пересекавших площадку, художник, несомненно, счел бы типическими. На одном из них, по-видимому подчиненном, были сапоги с отворотами, спускавшимися так низко, что видны были его тощие икры и шелковые узорные чулки сомнительной чистоты. Суконные в рубчик панталоны абрикосового цвета с металлическими пуговицами были ему явно широки, они сидели мешком, а слежавшиеся складки указывали на то, что человек этот ведет сидячий образ жизни. Открытый пикейный жилет, щедро украшенный рельефной вышивкой, но застегнутый на животе только на одну пуговицу, придавал ему вид неряхи, а завитые штопором черные волосы, скрывавшие часть лба и свисавшие по бокам, усугубляли это впечатление. На поясе болтались две стальные часовые цепочки, сорочку украшала булавка с камеей в два тона — синий и белый. Коричневый фрак так и просился в карикатуру из-за длинных фалд, которые, если смотреть сзади, до такой степени напоминали хвост трески, что их так и прозвали. Мода на фраки с тресковым хвостом продержалась целых десять лет, почти столько же, сколько и империя Наполеона. Большой шейный платок с многочисленными глубокими складками позволял этому субъекту зарываться в него лицом до самого носа. Угреватая кожа, толстый и длинный кирпично-красный нос, багровые щеки, беззубый, но хищный и плотоядный рот, уши с большими золотыми серьгами, низкий лоб — всем этим чертам, казалось бы уродливо-смешным, придавали свирепость крошечные кабаньи глазки, горящие неутолимой жадностью и глумливой, почти озорной жестокостью. Эти пронырливые и колючие, голубые, как лед, и леденящие глаза можно было принять за воплощение того пресловутого глаза, который был выдуман во время Революции как грозный символ полиции. На незнакомце были черные шелковые перчатки, в руках — тросточка. Это было, по-видимому, лицо официальное, ибо в его манере держаться, в том, как он брал щепотку табаку и засовывал ее в нос, сквозила важность чиновника, хоть и второстепенного, но явно выдвигающегося человека, который по приказу свыше мгновенно мог сделаться всесильным.
Другой был одет в том же роде, но платье его было изящно и изысканно во всех мелочах, и носил его незнакомец тоже очень изящно; его «суворовские» сапоги, надетые на панталоны в обтяжку, при ходьбе поскрипывали; поверх фрака на нем был спенсер, по аристократической моде, усвоенной клишийцами и золотой молодежью и пережившей клишийцев и золотую молодежь. В те времена иные моды существовали дольше, чем политические партии, что являлось признаком анархии и что мы снова видели в 1830 году. Этому отъявленному щеголю было лет тридцать. Судя по его манерам, это был человек светский; он носил драгоценности. Воротничок сорочки доходил ему до ушей. Его фатоватый и почти что наглый вид свидетельствовал о каком-то тайном превосходстве; землистое лицо казалось совсем бескровным, во вздернутом тонком носе, напоминавшем нос покойника, было что-то язвительное, а зеленые глаза казались непроницаемыми; взгляд их говорил так же мало, как должны были мало говорить и тонкие, сжатые губы. Первый казался добродушным парнем по сравнению с этим сухим и тощим молодым человеком, рассекавшим воздух тросточкой с золотым, сверкавшим на солнце набалдашником. Первый мог собственными руками отрубить кому-нибудь голову, второй же был способен опутать сетями интриг и клеветы невинность, красоту, добродетель, хладнокровно утопить их или дать им яду. Краснощекий мог бы утешить свою жертву забавными ужимками, второй даже не улыбнулся бы. Первому — видимо, чревоугоднику и сластолюбцу — было лет сорок пять. Подобного рода люди наделены страстями, которые делают их рабами своего ремесла. Зато молодой человек казался чужд и страстей и пороков. Если он и был шпионом, то для него это была дипломатия, и работал он ради чистого искусства. Один вынашивал замысел, другой выполнял его; один был идеей, другой — формой.
— Это Гондревиль, почтенная? — спросил младший.
— Здесь не принято говорить «почтенная», — поправил его Мишю. — Мы люди без затей и еще запросто зовем друг друга «гражданами».
— Вот как, — спокойно ответил молодой человек, ничуть не смутившись.
Иной раз случается, что игроков, особенно в экарте, вдруг охватывает какая-то глубокая растерянность, если именно в ту минуту, когда им особенно везет, за их стол садится человек, поведение которого, взгляд, голос, манера тасовать карты предвещают им разгром. Оказавшись лицом к лицу с этим молодым человеком, Мишю испытал именно такого рода пророческую слабость. Его охватило предчувствие могилы, ему смутно представился эшафот; какой-то внутренний голос громко подсказал ему, что щеголь сыграет в его жизни роковую роль, хотя они пока еще ничем не связаны. Поэтому говорил он резко, ему хотелось быть грубым, и он был груб.
— Ваш хозяин — государственный советник Мален? — спросил молодой.
— Я сам себе хозяин, — отрезал Мишю.
— Скажите же, однако, сударыня, — опять спросил молодой человек, стараясь быть как можно вежливей, — мы в Гондревиле? Там нас ждет господин Мален.
— Вот парк, — ответил Мишю, указывая на открытые ворота.
— А почему вы прячете этот карабин, красавица? — игриво спросил спутник молодого человека; уже дойдя до решетки, он заметил ствол ружья.
— Ты работаешь даже в деревне! — воскликнул, улыбнувшись, младший.
Они вернулись к домику, послушные чувству смутного недоверия, и это отлично понял управляющий, хотя лица незнакомцев и хранили полную невозмутимость; невзирая на лай Куро, Марта дала им осмотреть карабин; она была уверена, что Мишю втайне замышляет что-то безрассудное, и почти радовалась, что незнакомцы оказались столь проницательными. Мишю бросил на жену взгляд, от которого она содрогнулась, взял карабин и почел нужным зарядить его пулей, тем самым как бы бросая вызов всему, что несли с собой эта встреча и инцидент с карабином; казалось, он уже не дорожит жизнью, и его жена отлично поняла, что он принял некое роковое решение.
— Видно, у вас тут завелись волки? — спросил молодой человек, обращаясь к Мишю.
— Где овцы, там всегда найдутся и волки. Ведь вы в Шампани, кругом лес; у нас водится вепрь, водится крупный и мелкий зверь, всего есть понемногу, — с насмешкой ответил Мишю.
— Готов биться об заклад, Корантен, — сказал старший незнакомец, обменявшись взглядом со своим спутником, — что это и есть мой любезный Мишю...
— Мы с вами детей не крестили, — заметил управляющий.
— Детей не крестили, но председательствовали в Якобинском клубе, гражданин, — возразил старый циник, — вы в Арси, я — в другом месте. Ты придерживаешься вежливости времен Карманьолы[9], но она теперь уж не в моде, приятель.
— Парк, кажется, очень велик, мы можем в нем заблудиться; раз вы управляющий, распорядитесь, чтобы нас проводили в замок, — сказал Корантен тоном, не допускавшим возражений.
Продолжая забивать пулю, Мишю свистнул, чтобы подозвать сына. Корантен равнодушно разглядывал Марту, зато его спутнику она явно приглянулась; однако Корантен замечал в ней признаки крайней тревоги, которые ускользали от внимания старого развратника, испуганного карабином. В столь ничтожном, но знаменательном инциденте полностью сказались эти два различных характера.
— У меня дело по ту сторону леса, — сказал управляющий, — и сам я не могу услужить вам, но мой сын проводит вас в замок. С какой стороны вы приехали в Гондревиль? Через Сен-Синь?
— У нас тоже были дела по ту сторону леса, — ответил Корантен как будто без всякой иронии.
— Франсуа, — сказал Мишю, — проводи этих господ в замок тропинками, да так, чтобы их никто не видел, им проторенные дороги не по душе. Подойди-ка сюда сначала! — добавил он, видя, что незнакомцы уже повернулись к нему спиной и удаляются, разговаривая вполголоса. Мишю схватил сына и поцеловал его почти благоговейно, с таким выражением, которое еще больше укрепило Марту в ее предчувствиях; озноб пробежал у нее по спине, и она взглянула на мать в отчаянии, но без слез, ибо не могла плакать.
9
Вежливость времен Карманьолы — то есть времен якобинской диктатуры, 1793 — 1794 гг. (когда в моде была революционная песня — «Карманьола»).