Знали бы они, что это такое… Чего стоят эти полчаса, проведенные на «голгофе», на этой «высокой кафедре», как неизменно ее называют наши батюшки?.. Какое неумолимое напряжение мысли, воли, нервов…
Я как-то был в бою, – страшно? Нет… Страшно говорить в Государственной думе… Почему? Не знаю… Может быть, потому, что слушает вся Россия.
Впрочем, находятся утешители:
– Зато вам очень хорошо платят… Вы говорите раза три-четыре в год… И получаете четыре тысячи рублей… Тысячу – за выход. Это почти шаляпинский гонорар.
Кстати, сегодня Шаляпин был на хорах. Кого только не было. Сегодня «большой думский день». А это все равно, что премьера в Мариинском. Маклаков нас познакомил.
Шаляпин сделал мне комплимент по поводу моей речи:
– Так редко удается услышать чистую русскую речь.
Это замечание в высшей степени мне польстило. Для нас, «киевлян», «чистая русская речь» – наше слабое место…
Мы говорим плохо, с южным акцентом… И вдруг…
-Это пустяки… Но каким образом я, природный киевлянин, а значит, чистой воды черносотенец, дошел до нижеследующего: мне только что сообщили, что моя речь не появится в провинции, так как не пропущена цензурой…
что это значит? Это значит, что через несколько дней ее будут стучать на машинках барышни всей российской державы и в рукописном виде распространять как «нелегальщину»… Я – и «подпольная литература». Нечто чудовищное… каким образом это произошло?..
Эти белые колонны, вероятно, не заметили меня, когда десять лет тому назад робким провинциалом я пробирался сквозь злобные кулуары II Государственной думы – «Думы Народного Гнева». Пробирался для того, чтобы с всероссийской кафедры, украшенной двуглавым орлом, высказать слова истинно киевского презрения к их «гневу» и к их «народу»… Народу, который во время войны предал свою родину, который шептал гнусные змеиные слова: «Чем хуже, тем лучше», который ради «свободы» жаждал разгрома своей армии, ради «равноправия» – гибели своих эскадр, ради «земли и воли» – унижения и поражения своего отечества… Мы I1енавидели такой народ и смеялись над его презренным гневом… Не свободы «они» были достойны, а залпов и казней…
Залпы и казни и привели их в чувство… И белые колонны Таврического дворца увидели III Государственную думу – эпоху Столыпина… Эпоху реформ… quаnd même[6] …– эпоху под лозунгом: «Все для народа – вопреки народу»… Мы, провинциалы, твердо стали вокруг Столыпина и дали ему возможность вбивать в крепкие мужицкие головы сознание, что земли «через волю» они не получат, что грабить землю нельзя – глупо и грешно, что земельный коммунизм непременно приведет к голоду и нищете, что спасение России в собственном, честно полученном куске земли – в «отрубах», в «хуторах», как тогда говорили, и, наконец, что «волю» народ получит только «через землю», т.е. не прежде, чем он научится ее, землю, чтить, любить и добросовестно обрабатывать, ибо только тогда из вечного Стеньки Разина он станет гражданином…
И сколько раз эти белые колонны видели нас, спешащих туда, в этот зал, чтобы там – с трибуны, неизменно держащей двуглавого орла, – «глаголом жечь сердца людей», людей, гораздо более крепкоголовых, чем саратовские мужики, людей, хотя и высокообразованных, но тупо не понимавших величия совершавшегося на их глазах и не ценивших самоотверженного подвига Столыпина…
Столыпин заплатил жизнью за то, что он раздавил революцию, и, главным образом, за то, что он указал путь для эволюции. Нашел выход, объяснил, что надо делать… Выстрел из револьвера в Киеве – увы, нашем Киеве, всегда бывшем его лучшей опорой, – закончил столыпинскую эпоху… Печерская лавра приняла пробитое пулей Богрова тело, а новый председатель Совета министров взял на себя тяжесть правления.
И скоро мне пришлось сказать:
– Будет беда. Россия безнадежно отстает. Рядом с нами страны высокой культуры, высокого напряжения воли. Нельзя жить в таком неравенстве. Такое соседство опасно. Надо употребить какие-то большие усилия. Необходим размах, изобретательность, творческий талант. Нам надо изобретателя в Государственном деле… Нам надо «социального Эдисона»…
И колонны слышали ответ:
– От меня требуют, чтобы я был каким-то Государственным Эдисоном… Очень был бы рад… Но чем я виноват, что я не Эдисон, а только Владимир Николаевич Коковцов.
Конечно, В.Н. не был виноват. как не был виноват весь класс, до сих пор поставлявший властителей, что он их больше не поставляет… Был класс, да съездился…
-Меж тем перед Россией вставали огромные трудности. Германия искала выхода для своего населения, нарастающего, как прилив, и для своей энергии, усиливающейся, как буря. Естественно, что глаза немцев жадно устремлялись в ленивую пустоту Востока
Как?! Эти ничтожные русские получают 35 пудов зерна с десятины?. Это просто стыдно. О, мы научим их, как обращаться с такой драгоценностью, как русский чернозем! К тому же, если мы объявим им войну, у них сейчас же будет революция. Ведь их культурный класс может только петь, танцевать, писать стихи… и бросать бомбы.
И над Германией неумолчно звучал воинствующий крик – «Dгаng nасh Ostеn» – и раздавались глухие удары молота Круппа…
И произошло то, что должно было произойти: немецкие профессора бросили германскую армию на Россию…
Тут случилось чудо… Та самая русская интеллигенция, которая во время японской войны насквозь пропиталась лозунгом «Чем хуже, тем лучше» и только в поражении родины видела возможность осуществления своих снов «о свободе», – вдруг словно переродилась.
И белые колонны увидели, как 26 июля 1914 года на кафедру в этот день, горделиво подпираемую двуглавым орлом, один за другим всходили представители еще недавно пораженческих групп и в патетических словах обещали всеми силами поддержать русскую Государственную власть в ее борьбе с Германией…
Успех не долго сопутствовал нашему оружию. Не хватало снарядов, и разразилось грозное отступление в -1915 году. Я был на фронте и видел все… Неравную борьбу безоружных русских против «ураганного» огня немцев… И когда снова была созвана Государственная дума, я принес с собой, как и многие другие, горечь бесконечных дорог отступления и закипающее негодование армии против тыла.
Я приехал в Петроград, уже не чувствуя себя представителем одной из южных провинций. Я чувствовал себя представителем армии, которая умирала так безропотно, так задаром, и в ушах у меня звучало:
– Пришлите нам снарядов!
Как это сделать?
Мне казалось ясным одно: нужно прежде всего и во что бы то ни стало сохранить патриотическое настроение интеллигенции. Нужно сохранить «волю к победе», готовность к дальнейшим жертвам. Если интеллигенция под влиянием неудач обратится на путь 1905 года, т.е. вновь усвоит психологию пораженчества, – дело пропало… Мы не только не подадим снарядов, но будет кое-что похуже, будет революция.
И я, едва приехав, позвонил к Милюкову.
Милюков меня сразу не узнал: я был в военной форме. Впрочем, и вправду, я стал какой-то другой. Война ведь все переворачивает.
С Милюковым мы были ни в каких личных отношениях. Между нами лежала долголетняя политическая вражда. Но ведь 26 июля как бы все стерло… «все для – войны» …
Но все же он был несколько ошеломлен моей фразой:
– Павел Николаевич… Я пришел вас спросить напрямик: мы – друзья?
Он ответил не сразу, но все же ответил: – Да… кажется… Я думаю… что мы – друзья.
[6]
Все-таки. тем не менее (фр.).