А мне от этого не легче. Молчу. Дальше говорит Титов:
- Ещё в то время, как подкинули тебя, думал я - не взять ли ребёнка-то себе, да не успел тогда. Ну, а видно, что господь этого хочет, - вот он снова вручил жизнь твою в руки мне. Значит, будешь ты жить со мной!
Мне тогда всё едино было - жить, не жить, и как жить, и с кем... Так я и встал с одной точки на другую незаметно для себя.
Через некоторое время огляделся. Титов этот - мужчина высокий, угрюмый, стриженый, как солдат, с большими усами и бритой бородой. Говорил не спеша, как бы опасаясь лишнее сказать или сам слову своему не веря. Руки всегда за спиной, а то в карманах держал, словно стыдился их. Знал я, что мужики на селе - да и во всей округе - не любят его, а года два назад, в деревеньке Малининой, даже колом ударили. Говорили - он с пистолетом ходит всегда. Жена его, Настасья Васильевна, была женщина красивая, только болела; худая, едва ходит, лицо без кровинки, а глаза большие, горят сухо и боязливо таково. Дочь у них, Оля, на три года моложе меня, тоже хилая и бледненькая.
И всё вокруг них тихо: на полу толстые половики лежат, шагов не слыхать, говорят люди мало, вполголоса, - даже часы на стене осторожно постукивают. Пред иконами неугасимые лампады горят, везде картинки наклеены: страшный суд, муки апостольские, мучения святой Варвары. А в углу на лежанке старый кот лежит, толстый, дымчатый, и зелёными глазами смотрит на всё - блюдёт тишину. В тишине этой осторожной ни Ларионова пения, ни птиц наших долго не мог я забыть.
Свёл меня Титов в контору и начал приучать к бумажному делу. Живу. Вижу - следит за мной Титов, присматривается, молчит, словно ожидает чего-то от меня. Неловко мне.
Весёлым я никогда не был, а в то время и совсем сумрачен стал; говорить - не с кем да и не хочется.
Мутно было на душе у меня, не нравились мне Титовы подозрительной тишиной жизни своей. Стал я ходить в церковь, помогать сторожу Власию да новому дьячку, - этот был молодой, красивый, из учителей какой-то; к службе лентяй, с попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по пятам. На меня кричит, а - напрасно, потому что я службу знал не хуже его и делал всё как надо.
В ту пору и начал я трудную жизнь мою - бога полюбил.
Поправляя однажды перед всенощной свечи у иконы богородицы, вижу - и она и младенец смотрят на меня серьёзно и задушевно таково... Заплакал я и встал на колени пред ними, молясь о чём-то - за Лариона, должно быть. Долго ли молился - не знаю, но стало мне легче - согрелся сердцем и ожил я.
Власий в алтаре трудился, бормочет там свои непонятные речи. Вошёл я к нему, взглянул он на меня, спрашивает:
- Что обрадовался, али копейку нашёл?
Знал я, почему он так спросил, - часто я деньги на полу находил, - но теперь неприятны показались мне слова его, как бы ущипнул он меня за сердце.
- Богу я помолился, - говорю.
- Которому? - спрашивает. - Их тут у нас больше ста, богов-то! А вот где - живой? Где - который настоящий, а не из дерева, да! Поищи-ка его!
Цена его слов известна мне была, а обидели они меня в тот час. Власий - человек древний, уже едва ноги передвигал, в коленях они у него изогнуты, ходит всегда как по жёрдочке, качаясь весь, зубов во рту - ни одного, лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные глаза. Ангел смерти Власия тоже древен был - не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался человек: за некоторое время до смерти Ларионовой овладел им бред.
- Не церкви, - говорит, - я сторож, а скоту: пастух я, пастухом родился и так умру! Вот - скоро отойду от церкви в поле.
Известно было - скота он никогда не пас.
- Церковь, - говорит, - то же кладбище, место мёртвое, а я - к живому делу хочу, скотинку пасти надобно мне, все мои деды пастухами были, и я тоже до сорока двух лет.
Ларион смеялся над ним и однажды, смеясь, спросил:
- Был в древности Велес, скотий бог, - не пращур ли твой?
Заставил его Власий рассказать про Велеса подробно, а выслушав, говорит:
- Так и есть! Я давно знаю, кто я таков, да боюсь попа! Ты погоди, дьячок, не говори ему! Придёт время - я сам скажу, да...
На этом и остановился старик.
И вот, хотя знаю я безумие его, а смущает он меня.
- Смотри, - говорю, - разразит тебя бог!
А он шамкает:
- Я сам - бог! Да!
И вдруг, запнувшись за подножие, едва не упал, а я понял это как знамение.
Ревностно полюбил я церковное; со всем жаром сердца ребячьего окунулся в него, так, что всё священно стало для меня, не только иконы да книги, а и подсвечники и кадило, самые угли в нём - и те дороги! Ко всему прикасаюсь с трепетом, с жуткой радостью, в алтарь войду - сердце замирает, камни пола готов целовать. Чувствую себя в луче ока всевидящего, и направляет оно шаги мои, обнимая силою нездешнею, грея светом ярким, от которого глаза слепнут и не видит человек ничего кроме, как только себя. Стою, бывало, один во храме, тьма кругом, а на сердце - светло, ибо в нём - бог и нет места ни детским печалям, ни обидам моим и ничему, что вокруг, что есть жизнь человеческая. Близость к богу отводит далеко от людей, но в то время я, конечно, не мог этого понять.
Начал книги читать церковные - все, что были; читаю - и наполняется сердце моё звоном красоты божественного слова; жадно пьёт душа сладость его, и открылся в ней источник благодарных слёз. Бывало, приду в церковь раньше всех, встану на колени перед образом Троицы и лью слёзы, легко и покорно, без дум и без молитвы: нечего было просить мне у бога, бескорыстно поклонялся я ему.
Помню Ларионовы слова:
- Иже уста твоя моляся - воздуху молятся, а не богу; бог бо мыслям внимает, а не словам, яко человеки.
А у меня даже и мыслей не было: просто стою на коленях и как бы молча радостную песнь пою, радуюсь же тому, что понимаю - не один я на свете, а под охраной божией и близко ему.
Было это время хорошо для меня, время тихо-радостного праздника. Любил я один во храме быть, и чтобы ни шума, ни шелеста вокруг - тогда, в тишине, пропадал я, как бы возносился на облака, с высоты их все люди незаметны становились для меня и человеческое - невидимо.
Но Власий мешал мне: шаркает ногами по плитам пола, дрожит, как тень дерева на ветре, и бормочет беззубым ртом: