Когда я это сказал, один из них медленно поднялся и молча ударил меня ребром ладони по лицу.
Потом передо мной положили лист бумаги и карандаш и строго потребовали, чтобы я тотчас же написал имена тех, кто был при этом происшествии и кто вывел эту надпись.
— Пиши! — кричали они.
Я растерянно смотрел на карандаш и бумагу, боясь к ним притронуться, и упорно повторял, что ничего не знаю. Тогда они снова взялись за меня, дали несколько таких затрещин, что я почувствовал, как у меня раскалывается голова.
В голове у меня гудело, от горечи и обиды на глазах выступили слезы, но я стиснул зубы и пересилил себя.
Поскольку я ничего нового не сказал и повторял одно и то же, они били меня до тех пор, пока я не потерял сознание. Им, видно, доставляло удовольствие избивать беззащитного человека.
Наконец они поняли, что я действительно ничего не знаю, и отпустили домой.
— Смотри больше не попадайся, — пригрозили они мне на прощание.
И хотя мать напугали и мое распухшее лицо, и кровавый синяк под глазом, она была счастлива, что я вернулся.
Возможно, она лучше меня понимала, к чему это могло привести.
8
В середине августа, когда крестьяне собирали с полей первый урожай, в нашем предместье отмечался храмовой праздник Успения пресвятой богородицы и устраивалось гулянье. Во всех домах пекли пироги, готовили угощение; несмотря на скромные военные пайки, всякий исхитрялся как мог, лишь бы чего-нибудь достать; резали гусей, уток, кур и, разумеется, кроликов, которых откармливали специально к этому празднику.
На площади перед старым храмом в стиле барокко, что возле кладбища, за одну ночь выросло несколько ярмарочных палаток, там торговали пряниками в форме сердца, халвой и другими сладостями, построили тир, качели и ярко раскрашенную карусель с оркестрионом.
В воскресенье поутру на площадь стал стекаться народ.
Моя мать надела свое лучшее платье и попросила меня пойти в церковь вместе с ней. За весь год она ни разу не была в церкви и, так же как и я, не вспоминала о боге, но в этот праздник считала своей обязанностью ее посетить.
Накануне прошел сильный дождь, но утром тучи рассеялись, воздух был прозрачен и свеж, ясное голубое небо сияло над серыми улицами города.
Мы шли в толпе людей, стекавшихся к храму отовсюду; их темные одежды казались мне этим солнечным утром траурными.
То и дело попадались знакомые; перебрасывались с нами несколькими словами, иногда останавливались на минутку-другую, мама расспрашивала, как они живут, что делают; говорили о свадьбах, похоронах, болезнях; я стоял рядом, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.
Перед церковью на размякшей от дождя дороге блестели большие лужи; мы обходили их по поросшей травой обочине, чтобы не испачкать начищенные до блеска ботинки. Неподалеку от церкви встретили Хромого, он увязался за нами.
— У Зубодера, — с ходу начал он, — какие-то неприятности. Позавчера двое из тайной полиции заходили в муниципалитет, расспрашивали о нем.
У Хромого, видно, в муниципалитете был знакомый, от которого он все и узнавал, а потом передавал остальным «по секрету».
Так как мы шли гуськом, я, к сожалению, услышал лишь кое-что.
На площади перед храмом уже было много народу; люди в темных одеждах собирались группами, здоровались, оживленно переговаривались. Настроение у всех было праздничное, спокойное.
Хромой не отходил от матери, он возбужденно рассказывал ей о надписи на пожарном сарае, о том, что будто бы начато следствие, что нескольких парней уже вызвали на допрос, но установить, кто злоумышленник, пока не удалось.
— Благодарите бога, что ваш сын к этому не причастен, — говорил он. — Но его дружки точно замешаны в этом деле. Голову на отсечение даю! А за такие глупые шутки другим расплачиваться приходится. Как бы и нам из-за них не пострадать.
Женщины быстро смыли надпись на пожарном сарае, но краска успела впитаться, и слова «Гитлер — осел» снять полностью с потемневших бревен не удалось. Тогда какой-то мудрец придумал выход: забить часть надписи досками. Осталось только слово «осел». Впрочем, все знали, о ком шла речь.
Площадь скоро опустела: все отправились в церковь. Мать с Хромым успели занять места на скамьях впереди, а я застрял у входа, где толпилось столько народу, что не пройти. Оттуда я наблюдал за службой: сначала перед ярко освещенным алтарем с подчеркнутой важностью сновали два министранта, потом священник в праздничном облачении торжественно служил мессу.
В унылом, полутемном помещении церкви было прохладно, летнее солнце, проникавшее через узкие высокие витражи, освещало старинные, изрядно облупившиеся фрески купола.
Священник у алтаря бормотал по-латыни молитву, в тишине ее непонятные слова гулко отдавались под сводами храма.
Только теперь я заметил, что на последней скамейке неподалеку от меня сидит Зубодер с братом, две черные косматые головы смиренно склонились. Рядом с ними светилась рыжеволосая голова Виолы. Она, видно, почувствовала мой взгляд, повернулась, глаза ее сверкнули, она сделала знак, давая мне понять, что видит меня и что мы встретимся, едва закончится служба.
Я не видел ее с прошлого воскресенья, когда мы с ребятами играли в кегли в «Трактире у стеклодувки», хотя каждый вечер приходил в лес на условленное место.
Я не понимал, что произошло, почему она ни разу не пришла. Какие только мысли не лезли в голову, временами мне казалось, что над нами нависла угроза, временами — что она просто изменила мне. Но тут же я принимался защищать ее, уверял себя, что ей помешали прийти серьезные причины.
У меня не хватило терпения дождаться конца службы, я вышел на солнце и остановился на ступеньках храма, площадь перед которым пустовала. Только продавцы расставляли товары в ожидании покупателей, которые вот-вот ринутся сюда. В больших лужах отражалось светло-голубое небо.
Грустное пение и печальные звуки органа действовали умиротворяюще; на нас, грешных, нисходила благодать, дарящая надежду.
За спиной скрипнула дверь, послышались тихие робкие шаги, и чьи-то руки нежно коснулись моего плеча. Я догадался, что это Виола.
Мы молча стояли рядом, она — ступенькой выше меня, щурясь от яркого солнца; за нами величаво гудел орган. Казалось, в эту минуту весь мир был у наших ног…
— Всю эту неделю я ужасно скучала по тебе, — сказала она виновато. — Но мне нельзя было отлучиться из дома. Мама заболела.
Я страшно мучился все эти дни, воображение подсказывало мне невесть что, но ее объяснение меня вполне удовлетворило, особенно когда она добавила, что мама, очевидно, просто переутомилась и если она несколько дней полежит, то вскоре станет на ноги.
Я почувствовал облегчение, да и как могло быть иначе — я вижу ее, мы снова вместе.
— Давай уйдем, пока никого здесь нет, — предложила Виола.
Мы взялись за руки и, огибая лужи, пошли к тиру. За тиром была тропинка, которая вела на кладбище.
За низкой каменной стеной вздымались кресты и мраморные надгробья, поросшие мхом, обветшавшие, потемневшие. Большинство могил на кладбище заросло травой, словно живые давно забыли своих мертвых, а может быть, просто не осталось никого из тех, кто мог бы позаботиться о них. Только около стены был насыпан свежий холмик, прикрытый увядшими венками с траурными лентами.
Здесь было тихо, спокойно, безлюдно, только из церкви доносились заунывные песнопения да глухо звучал орган.
Мы прохаживались по расчищенной центральной аллее кладбища и читали на памятниках имена усопших — в основном тут хоронили жителей нашего предместья. Здесь, за каменной стеной, ограждающей их от жизни, от городского шума, от человеческих страстей, закончилась их земная жизнь, здесь, под простыми крестами и памятниками, покоились останки ушедших вкупе с их мечтами и надеждами.
Мы остановились у могилы, где погребены мои предки — дедушка, бабушка, дядя и отец, умерший десять лет назад. Я смутно помнил его высокую сгорбленную фигуру и добрые, все понимающие глаза. Я рассказал о нем Виоле. Она внимательно выслушала меня, погрустнела — огорчилась вместе со мной его столь раннему уходу из жизни.