– Обиделся. – И, взяв Кирилла под руку, Сталин как бы между прочим сказал: – Люди настаивают Бухарина вывести из Политбюро.
Кирилл на это ответил – вначале робко, потом со страстью:
– Глядите, вам виднее. Но… ведь море нельзя задержать. А Бухарин все еще норовит море задержать. Экий ведь столб столкнули. А теперь что выходит? Опять его на старое место врывай? Да ведь вот они, – показал Кирилл на людей, расхаживающих в коридорах. – Они уже давно проголосовали за Сталина, – сказал он так, как будто перед ним был не Сталин, а кто-то другой, перед кем он защищал Сталина. – И Бухарина надо это… гнать.
Сталин ничего на это не сказал и, переложив папку из одной руки в другую, направился в зал.
– Пойду. Заключительное слово.
Люди хлынули в двери, заполняя зал, наводя порядок.
Все это Кирилл вспомнил, прочитав постановление Центрального Комитета партии о выводе из Политбюро Бухарина.
«А о чем еще он тогда со мной говорил? Ах, да…» Сталин спросил, почему на совещание не приехал Богданов. Кирилл ответил: «У него дела на строительстве». – «Вы его берегите, – сказал Сталин. – Берегите. Да и жените его. Жени-ка».
– Жени? Шут его женит, – ответил тогда Кирилл.
И вот теперь, – уже побывав за границей – в Германии, Франции, Италии, уже вдосталь поработав на строительстве металлургического завода в качестве секретаря горкома партии, обогащенный опытом и знанием, – он снова вспоминал о совещании в Москве и о том, какую напряженную борьбу провела партия против оппозиционеров, и легкомысленно решил, что теперь путь к коммунизму открыт, свободен и по нему можно двигаться твердой поступью без излишних помех.
Кирилл приостановил коня на возвышенности по пути к перевалу.
В утренней синеве величаво высилась, поблескивая серебристыми снегами на вершинах, шапка Темир-тау – горы железного сердца. Казалось, она совсем близко. Вот стоит только спуститься в низину, затем перевалить вон через тот косогор – и очутишься у подножия Темир-тау.
Но Кирилл знал, до Темир-тау километров двести – двести пятьдесят.
– Да-а, – протянул он и взволнованно подумал: «И коммунизм вот такой же: кажется – вот тут, рядом, а до него надо переть да переть».
5
Угрюм вынес Кирилла в гору – на перевал – и остановился, нетерпеливо ударяя копытом о меловую лбину. Коню хотелось носиться по полям, по лесам, как когда-то носились его дикие предки, убегая от человека и зверя. И конь нетерпеливо бил копытом, норовя схватить седока за ногу. Но Кирилл был уже совсем не такой, как там, на берегу. Там глаза у него часто смеялись, а сам он походил на деревенского шаловливого парня. А теперь взгляд у него был задумчивый, суровый: он видел перед собой необъятную долину реки Алая, усыпанную деревеньками, селами, и далекую гряду гор с девственными лесами, урочище «Чертов угол», поросшее карликовыми сосенками, березками, и строительную площадку, расположенную в огромном котловане. Над площадкой колышется туча пыли, поднятая руками строителей, а по долине реки Алая, пересекая поля, тянутся люди. Вглядываясь в этот людской поток, Кирилл видел и всю страну – страну на колесах, в пути, в движении. И страна эта бушевала.
Страна бушевала, как бушует под сиверкой синее, всклокоченное море, и била гребнями волн направо, налево, хлестала по людским лодкам, лодочкам, разносила вдребезги нытиков, немощных маловеров… и стонала, выла, омытая слезами земля. Земля стонала, как стонет мать, утерявшая детей своих в огне – на пожарище, и стоны ее перекатывались через степи, через болота, через тундру, через таежную глушь. А люди все поднимались. Люди. Сто семьдесят миллионов – татары, мордва, русские, украинцы, белоруссы, жители кавказских хребтов, Памира, Дальневосточного края, ледяного Севера и горячего Юга. Они поднимались пачками и неслись кто куда, кого куда судьба затащит, – одни в города, другие в Кузбасс – в Сибирь глухонемую, на Магнит-гору – в царство бурого медведя, на Волгу, где когда-то гулял Степан Разин. И шли, шли, шли. И в полях – на пригорках, в горах – на перевалах, у болот, родников и рек, по всему пути великого шествия полыхали костры, пиликали гармошки, плакали ребятишки, мычали коровы, ржали кони, очумелыми глазами всматривались во тьму взрослые, а девушки пели заунывные песни, нежданно-негаданно расставшись со своими милками.
Так же, как на Урал, на Кузбасс, как на Север, на Байкал, в край звериных троп, так же люди шли и в урочище «Чертов угол». Многие из них еще совсем не представляли себе, что через два-три года тут пролягут гудронированные дороги, а там, где теперь кишат миллиарды комаров и мошек, расхлестнется парк, вырастут корпуса домов, – и навсегда сгинет урочище, вытесненное красавцем металлургическим заводом.
Ах, да что там чужая мечта! Мечта Кирилла Ждаркина, Богданова, коль есть своя – доморощенная. Это она, своя мечта, впилась в сердце, сосет, мучит, гонит из одного конца страны в другой, заставляет вскакивать по ночам и очумело вглядываться во тьму непросветную. Не изведан путь человеческий. И куда-то закинет судьба – к морю ли с солнечными водами, в степи ли с буйными ветрами, или на север с его вечной мерзлотой?
Эх, перевернуть бы мир вверх тормашками, вцепиться бы обеими руками в сердце земли, стиснуть бы его в несусветной злобе, кровью его омыть себя, сбросить с плеч старость, немощность и рвануться бы к другим, к тем, кто живет, как «вольная птица». Вон они развевают знаменами и хвалятся, что идут класть фундамент… не собственной избы, конюшни, а социализма. Скажите на милость, какая честь! Нет, уж ежели ты кол вбил собственной рукой да на своем дворе – так он твой… Хошь крутись около него, как пес на привязи, хошь… вешайся. Да-а. Вот оно как… И надо – хошь не хошь – а вот так оттолкнуться всеми перстами, рвануться и бежать куда глаза глядят, петь песни, скакать около костров, как скачут вот эти люди иной породы.
И пожилые, бородатые, обремененные семьями, своими думами, с удивлением посматривали на людей «иной породы» – на комсомолию.
– Что за народ такой? Ровно на пир идут. Особо вон тот востроглазый, – показывали на Павла Якунина из Полдомасова и кричали ему: – Эй! Ухарь! К нам: потешь, душу развесели малость.
А Павел Якунин, парень в восемнадцать лет, никогда ни над чем не задумывался, никогда не морщил лоб, как его отец – печник Якунин, а выходило все хорошо. Он вовсе не думал, что в пути сколотит бригаду и потом станет героем на строительстве. Он просто носился, как жеребенок, от табора к табору, пел лихие песни, плясал, рассказывал смешные небылицы, и люди льнули к нему: старики при нем молодели, даже самые суровые, кем-то обозленные там, у себя в деревнях, улыбались ему, а он больше чем кому-либо улыбался Наташе Прониной, комсомолке, девушке из Сибири.
– Из Чалдонии я, Паша, – сказала она, как только встретилась с ним.
– Ага. Чалдоночка, значит? – И под музыку балалаек, гармошек, тазов и ведер Павел закружил ее в танце.
У Наташи глаза синие-синие, как весеннее утреннее небо. Синие и лучистые. А губы тонкие, почти незаметные, только верхняя приподнята и часто шевелится, даже когда Наташа молчит. А вся Наташа точно вьюн. Вот она входит в круг, вскидывает руку, кладет ее на плечо Павлу, быстро осматривает всех, будто говоря: «Ну, какова я?…» И пошла. Она идет, перебирает ногами, вытягиваясь на цыпочках, и тело ее извивается, выскальзывает из рук Павла.
– Ты какая-то неуловимая, Наташка, – шепчет он и крепче прижимает ее к себе.
– А ты уж больно цепок, парень, – отвечает она, но не отталкивает, а льнет к нему, кружась с ним в танце.
Эх, ты-ы! Развернись плечо, размахнись удаль… Как не полюбить такую девушку… И зачем тут так много раздумывать?
– Я сбежала… от матери, не подумай – еще от кого. Махнула рукой и сказала: «Мама, ты и без меня век доживешь, а я пойду искать свою долю». А теперь мне ее жалко. Поди-ка, все сидит под окном, на дорогу смотрит, ждет – не подойдет ли ее доченька, – рассказывала она Павлу, хотя он ее об этом и не спрашивал.