Песня наконец смолкла. Любе она показалась слишком уж длинной.
— Вот как мы умеем, — сказала Таисья Григорьевна. — А больше мы не умеем никак. На том и судите нас, Любовь Михайловна!
Когда занятия кончились и детей увели, Люба едва добралась до своей комнаты — так устала. Прилегла на койку, закрыла глаза. На минутку забежала Сима.
— Ага! Вымоталась! Я так и знала. Ничего, привыкнешь. Ко всему привыкнуть можно… Сначала я тоже чуть не умерла. Честное слово! Трудно. Группу поведешь гулять в лес, так считаешь их, считаешь! То один пропал, то другого не видно. Присядет в траву, и нет его. Пропал ребенок. Ужас! Так все время и считаешь. До двадцати двух. Ужас!
Вечером Сима поведала, как во время эвакуации погибла мать, как отец, подполковник артиллерии, привез ее сюда и устроил воспитательницей. Сдал, так сказать, на руки Елене Никитичне. И зря. Сима мечтала попасть в школу медсестер, а потом, конечно, — на фронт. Давно бы там была, если бы не отец… Симе недавно исполнилось семнадцать. Болела тифом, и черные курчавые волосы успели отрасти сантиметра на два, не больше. Тоненькая, как хворостинка, куда уж ей — на фронт. Тоже, выдумала. На фронт! Верно сказала тогда заведующая: «цыпленок жареный» — Люба потихоньку засмеялась.
Уснули в тот день поздно, в соседней деревне уже кричали петухи.
Оказалось, эти первые занятия не понравились старшей воспитательнице, Ларисе Павловне, и она сочла своим долгом поделиться впечатлениями с заведующей. Обо всем этом Люба узнала от Симы.
— Занимались мы лепкой, и тут вошла Елена Никитична. А Лариса и давай болтать. И то, и се, и нет контакта с детьми, и подход не тот, потом еще про то, что ты выражалась — «собака», а не «собачка». Это когда в зверей играли. И без конца про эту «собаку»… Елена Никитична ей: «Ничего, педагог еще молодой», а Лариса губы вот так, — тут Сима крепко сжимала губы, — и головой покачивает: ну, и что же, дескать, тем хуже, тем хуже.
Любе стало так горько после Симиных слов, что она даже сама удивилась. Обидно! Стараешься, трудишься, а тут… Обедать Люба не пошла, осталась лежать на койке. Слезы накипали в горле, глаза жгло. Потом стало казаться, что она и взаправду в воспитательницы не годится. Ничего у нее не выйдет. Надо бросать все поскорее и домой.
После обеда зашла заведующая. Присела на стул рядом с кроватью.
— Что же, будем переживать? А работать кто будет?
— Елена Никитична, я должна уехать. Я домой хочу!
И тут Люба откровенно разревелась.
— Эва! Что же, выходит, и сказать ничего нельзя? Мы здесь не стесняемся, критикуем друг друга вовсю. А ты откуда взялась, недотрога такая? Самомнение бросить надо…
— Да нет у меня самомнения…
— Ну вот. О чем же тогда плакать? Все мы учимся. И сама Лариса Павловна пришла к нам, потому что овдовела. У нас здесь, между прочим, все вдовы. А дети — все сироты. Про себя забыть надо, вот что я скажу! О детях думать приходится, только о детях!
— Разве и вы вдова, Елена Никитична?
— Еще с финской. Мало того, что вдова. Я ведь и сына потеряла.
— Ой, что вы!
Елена Никитична глубоко вздохнула.
— Знаешь, девка, не сами мы горе ищем, а горе ищет нас. А раз пришло горе, тут уж держись. Все равно никуда не денешься. Держись прямее, а то, смотри, согнет… Только это я потом поняла, а в тот день, когда пришла в дом похоронка, свету не взвидела. Все застлало перед глазами. Черным-черно. Так вот…
Заведующая качнулась на стуле. И все время, пока она говорила, все время потихоньку раскачивалась. Люба, хоть и не смотрела на нее, чувствовала это. Время от времени стул еле слышно поскрипывал.
— Словом, убили моего Володю, остались мы с Ванюшей вдвоем. Четыре годочка ему было. А жить надо. Устроилась я на ткацкую фабрику. Весной сорок первого Ваню свезла к тетке, мужниной сестре. Пускай, думаю, воздухом подышит, у них в деревне хорошо. Это под самым Клином. А тут война. Сначала-то не думала, что дело так обернется. Работали мы и в ночную смену, и днем. Все для фронта. Вот уж не думала, что немец до нас дойдет. Дошел, однако. Предприятие наше эвакуировалось, и я с ним. Три месяца ходила как очумелая. Работаю, а сама только Ванюшу своего вижу. Где он, что с ним?
Елена Никитична вздохнула глубоко, со стоном.
— Как только немцев выбили, стала я проситься домой. Не пускали, к весне отпросилась все-таки. Город — в развалинах, одни камни да ямы. Сама знаешь. Сейчас еще что, тогда не то было. Хуже. Поезда ходили только военные, хоть пешком иди. Собралась я и пошла. Сапоги на мне мужнины, в которых эвакуировалась, в мешке — сухари. Где подвезут, а где на своих двоих… До Клина все-таки добралась, потом прибрела в ту деревню. А ее и нет… Нет деревни, одни трубы печные торчат. Людей спросила, никто тетку Анну не знает, будто и не было такой. Другие сказали, будто в Клин побрела, да не дошла: померла в горячке. Обошла я весь городишко и все Ваню своего высматривала. Иной раз стою где-нибудь на пригорке и кричу, зову: «Ваня! Ванюшка!»
Елена Никитична замолчала.
Люба взглянула на нее. Женщина сидела прямо, смотрела перед собой широко раскрытыми, пустыми глазами.
— Потом какая-то старуха подошла. «Спятила, — говорит. — И без тебя крику полно, не ты одна. Тут уйма их полегла, детишек этих. Без матки, без хлеба, в мороз, где тут выжить. Молись лучше!» И как это она сказала «молись», так меня дрожь взяла. Ненависть такая к врагам, разорвала бы своими руками, попадись какой. Побежала в обратный путь, скорее бы только до своих добраться. Пускай посылают на фронт, не жить мне мирной жизнью! Стрелять буду! Зубами врагов грызть буду!
Елена Никитична снова замолчала.
— Только иду, — глухим, упавшим голосом продолжала она. — Вижу, снег стаял. Травка уже пробивается. Гляжу, в канаве головёнка русая. «Ваня!» — кричу. Мальчишка маленький травку рвет и тут же травку эту поедает. «Чей ты?» — «Ничей, говорит, нет никого, сестренка одна. Сестренкин, говорит, я. Витя». Привел меня в сарайчик, а там — еще двое малышей. Среди поля сарай, жилье — верстах в трех. Те двое еле на ногах держатся. Накормила их сухарем, повела. Да только в пути еще четверо к нам пристали. Кормить нечем, натерпелись в дороге всего. Два раза под бомбежкой побывали. Спасибо, подвезли солдаты, пайком своим накормили. Я с оравой этой сразу — в горком. «Забирайте, говорю, ребят, а я — на фронт!..» Не пустили. «Вы, говорят, нам нужны. У нас набралась уже сотня таких ребят, детдом открывать надо…» Я было ни в какую. «Не могу, — говорю. — Не гожусь я для мирной жизни, ненависть к врагу жжёт! Хочу на фронт! И не просите больше. Все равно уйду!..» Секретарь горкома, Федор Иванович Дегтярев, тогда крепко за меня взялся. «Уйдете, говорит, а им-то, детям, пропадать, что ли? Отцы кровь проливают, матерей нет, так, значит, и некому заботиться о них? Нет, товарищ, это не по-нашему, не по-советски получается! Фронт крепок тылом. Надеюсь, это вам понятно?.. Сейчас каждый нужен на своем месте. Мы и в тылу с врагом воюем. Придется заняться организацией детского дома, товарищ Коробова! Более подходящего человека нам не найти».
Елена Никитична остановилась, перевела дыхание, улыбнулась чуть смущенно.
— Такой он человек, этот Дегтярев. Слова особенные нашел, сумел убедить. Долго мы тогда говорили… Еще он сказал: «Врага ненавидите? Врага ненавидеть надо действенно. Любовь к этим ребятам, к будущему нашему, вот это и есть для вас ненависть к врагу. Так и запомните…» Я запомнила и поняла все. И в самом деле, Люба, подумай сама: весь наш народ сейчас сплотился в порыве одном, в одном стремлении. Каждый на своем участке, каждый сверх меры сил своих помогает бить врага. А забота о детях — это ведь и забота об их отцах, которые на фронте, и о матерях, если они живы. Шутка сказать, матери что пережили. Я-то знаю, каково матерям!
Люба слушала, не шелохнувшись.
— А потом, когда осталась одна, — продолжала Елена Никитична, — я поняла еще многое. Ох, и многое!.. — Она помолчала. — Ведь гонят врага, понимаешь, Люба! Гонят в хвост и в гриву! А пока они гонят врага, наша задача — раны залечивать… Пора нам из развалин вставать, пора. А самое главное — люди. Людей, не одни эти здания и заводы, людей мы поднимаем, пойми!.. А это нелегко — людей поднимать, будь уверена! Не всякому то дается. А ты — хныкать!