В итоге до нитки обобрали путешественников юрьевские мужики, единственно не тронув государственные бумаги, в которых они видели мало проку, поскольку тогда еще не было моды на курение табаку. Пришлось бросить возок и пешком добираться до ближайшего жилья в одном исподнем и босиком.
Хотя и мороз был невелик, и до ближайшего жилья, промышленного села Радость, оказалось всего полторы версты, Кузьма Минаевич простудился, – просто-напросто его организм, ослабленный регулярными возлияниями, не сдюжил и отступил. Видя, что дело худо, даже трезвенник Сукин вынужден был согласиться с тем, что при такой крайности следует опрокинуть стакан-другой.
Так они и уселись за стол, в исподнем и босиком, в царевом кабаке, который стоял несколько на отшибе, сразу за поскотиной, обозначавшей предел села. Впрочем, кроме самого целовальника, этой картине было некому подивиться, ибо адмиральский час еще не наступил и кабак был пуст. Подьячий Сукин вытащил из подштанников золотой дирхем, бог знает в котором месте припрятанный от разбойников, и через минуту на столе уже стояло блюдо говяжьего студня, дымящийся хлебец и штоф зелена вина. Кузьма Минаевич налил себе оловянный стаканчик всклянь, разом выпил и немедленно захмелел.
– Теперь говори, подьячий, за что боролись… – продолжил он давешний разговор.
Сукин ничего не сказал в ответ.
– И чего я затеял всю эту историю – не пойму! Ну сел бы на Московском государстве королевич Владислав со своею шляхтою, ну и что?.. Пускай он не нашей веры, но зато завелся бы на Руси порядок, науки разные, политес…
– Какие еще науки? – возразил Сукин. – Все, что нужно знать человеку для спасения души, есть в Писании, в нашей греко-российской вере. И не нужно нам никаких наук! Даром что мы уроды, зато у нас есть сокровище православия, которого нет больше ни у кого! И слова-то все какие: «….в месте злачно, месте покойно, идеже несть ни плача, ни воздыхания…» – изумруды, а не слова…[6]
– Это точно, что мы уроды, потому что родные дураки нам милее умников чужого корня, со стороны… Жигимонт-то уж на что мудрец, а наш Миша Романов – пень.
– Какой он ни будь, а все же природный, свой. Как говорится, «не по хорошему мил, а по милу хорош». Вот за это, наверное, и боролись, других резонов не нахожу.
Кузьма Минаевич заметил:
– Или вот, скажем, за что боролись господа либеральные писатели? А за то, чтобы тиражи «толстых» журналов упали с миллионных практически до нуля, чтобы народ вообще перестал читать!..
(Виноват, нечаянно выпал из эпохи, перескочил. Видимо, таков уж характер революции сознания, что, исследуя этот процесс, обязательно завернешь куда-нибудь не туда.)
Вечером уже подьячий Сукин на двоих с целовальником отнесли Кузьму Минаевича в избу сельского старосты, водрузили на полати и накрыли поношенным кожушком.
Под утро герой скончался. В самую смертную минуту ему явился строгий лик Ильи-пророка, и он под конец подумал, как еще ему отзовутся в посмертной жизни его героические дела.
Это случилось ровно за двести два года до того, как на Красной площади Кузьме Минаевичу и князю Дмитрию поставили странный памятник, который первоначально точно нарочно повернули спиной к Торговым рядам, ныне Государственному универсальному магазину, как бы в ознаменование того, что русскому человеку материальное нипочем.
Нет на Москве места более ужасного, чем Лубянская внутренняя тюрьма. Понятное дело, всякое узилище внушает так называемый тихий ужас, но Лубянка страшнее всех прочих тем, что совсем рядом совершается веселая московская жизнь, вечно праздничная в промежутке от Старой площади до Кремля. Видеть ее не видно, а слышать слышно, как, живучи в коммунальной квартире, слышно чужой будильник или супружеское бдение за стеной. Доносится оживленная перекличка автомобилей, трамвай тренькает и скрипит, сворачивая с бывшей Мясницкой на Театральный проезд, а то явственно слышится шарканье тысяч ног и дикие голоса. Один раз до Николая Ивановича долетело пение тромбона и барабанная дробь – видимо, пионерский отряд проследовал мимо Лубянки, потом свернул на Пушечную улицу и затих. Это действительно был пионерский отряд при пуговичной фабрике имени Бакунина, в котором заместо горна использовался тромбон.
За день до последнего судебного заседания, во время прогулки на крыше тюрьмы, Николай Иванович как ни вслушивался, так ничего и не услышал, словно Москва вдруг вымерла или у него заложило слух. Только аэроплан полз по блекло-голубому мартовскому небу, беззвучно, как таракан, да где-то поблизости хлопали крыльями сизари.
Спустившись к себе в камеру, Николай Иванович сел за стол, пододвинул бумагу, обмакнул перо в чернильницу и призадумался, глядя на мутную лампочку, забранную снизу решетчатым колпаком. Нужно было дописать последнее слово подсудимого, и он обдумывал, как и что. Однако в голову неотвязно лезли мысли посторонние, например: Сталин, конечно, крут. Но ведь Троцкий-то – монстр, людоед, каких мало, и возьми он верх, то революция давно погибла бы, захлебнувшись в своей крови. Следовательно, вместо того чтобы разводить внутрипартийные склоки, нужно было всемерно поддерживать Сталина, поскольку третьего не дано. Хорошо еще, что остается возможность принести последнюю, искупительную жертву на алтарь свободы и коммунистического труда…
Николай Иванович отложил перо, тяжело вздохнул и подумал: впрочем, если бы не эти двухъярусные нары, как будто нарочно выкрашенные больничной краской, не бетонный пол, от которого веет склепом, не грязно-зеленые стены, точно надвигающиеся на тебя, да не мучительные звуки, долетающие извне во время прогулок, то, видимо, вряд ли возникло бы то отчасти даже сладострастное чувство порабощенности ума и воли, что со временем обуяло его всего. Заскрежетал ключ в двери камеры, и контролер впустил к Николаю Ивановичу престранного человека по фамилии Смирнов, которая вовсе к нему не шла. То есть, скорее всего, это был никакой не Смирнов, ибо в лице его угадывалось что-то положительно левантийское, но когда три месяца назад он впервые появился в камере, то представился как Смирнов. На нем был пыльник из чесучи, серая фетровая шляпа, сдвинутая несколько на затылок, диагоналевые брюки и хромовые командирские сапоги. Три месяца тому назад Смирнов предстал перед Николаем Ивановичем точно в таком же виде. Он сразу как-то по-домашнему расположился в камере, именно бросил шляпу на нары, расстегнул свой пыльник, под которым оказалась шитая малороссийская рубаха с тесемками, внимательно посмотрел в глаза Николаю Ивановичу и сказал:
– Ну что, будем разоружаться перед победившими пролетариями или как?
Николай Иванович в ответ:
– С кем, как говорится, имею честь?
– Смирнов моя фамилия.
– Какой Смирнов?
– Никакой. Просто Смирнов, и все. Итак, будем разоружаться перед победившими пролетариями или как?
– Боюсь, мне нечего добавить к тому, что я уже говорил на допросах у граждан следователей Васильева, Будкера и Шпака.
Смирнов вздохнул и тяжело уселся на табурет:
– Про то, что вы им говорили, наплевать и забыть. Настоящий разговор начинается сей момент. Ну так вот: я уполномочен вести с вами переговоры от имени высшего руководства партии и страны.
С этими словами Смирнов сделал занятный жест, юношеский, задорный и победительный, именно он щелкнул пальцами и как бы резко отшвырнул от себя щелчок. Николай Иванович был заинтригован; он гораздо больше был заинтригован этим занятным жестом, который ему что-то из далекого-далекого прошлого навевал, нежели тем, что с ним желает вступить в переговоры высшее руководство партии и страны. Где-то когда-то он уже имел случай наблюдать этот занятный жест, но где и когда, он не мог припомнить, разве что с ним точно был связан аромат цветущей акации и тот знойкий дух, который источается раскаленным известняком.
Николай Иванович справился:
– Так о чем мы будем переговоры вести, гражданин Смирнов?
6
То-то и оно. Пусть у них Паскаль об эту пору выдумывает кибернетику и дифференциальное исчисление, Фрэнсис Бэкон – эмпирический материализм, зато у нас изумруды, а не слова. Недаром Иван Павлов писал, что-де русский человек, устроенный весьма причудливо, не столько реагирует на объективную действительность, сколько он реагирует на слова.