— Зачем он врачу-то морочил голову? — удивлялся Юра. — Я ведь прекрасно знаю, что ревмокардит у него с раннего детства!

Может быть, ощущение, что Аркадию не так уж худо, как он стара­ется это изобразить, возникло у меня под влиянием этого рассказа.

Как бы то ни было, хоть и гораздо медленнее, чем мне бы хоте­лось, но мы все-таки дошли до его дома и остановились под окнами, намереваясь распрощаться и разойтись. Но тут вдруг распахнулось окно, и нас облили, как мне сперва показалось, водой.

— Вот черт! — довольно беззлобно пробормотал я. Но, приню­хавшись, убедился, что это была отнюдь не вода. Не могло быть ни малейших сомнений, что кто-то из соседей Аркадия просто-напро­сто сблевал на нас сверху. Тут уж я «чертом» не ограничился, непро­извольно прибегнув к более сильным выражениям.

— Дорогой Бен, — попытался урезонить меня Аркадий. — Я не со­ветовал бы вам так откровенно намекать на ваши интимные отно­шения с матушкой этого хама. Чего доброго, он еще решит, что вы и впрямь ее дефлорировали.

Тонкое рассуждение это меня не остановило. Я прибегнул к еще более сильным выражениям. На что услышал знакомое:

— Полноте, голубчик! Это же Россия!

«И как не надоест всегда притворяться, вечно играть какую-то роль, постоянно думать о том, чтобы не выйти из образа!» — с раз­дражением думал я.

К тому времени я уже достаточно хорошо знал Аркадия. Знал, что это благодушие, которое он так старался продемонстрировать, бы­ло ему совсем не свойственно. Человек он был крайне нетерпимый, раздражительный, запальчивый. Помню, прочитав в рукописи са­мый первый вариант его книги об Олеше, я сказал ему, что он явно несправедлив к своему герою. Что ни говори, Олеша все-таки жерт­ва, а не палач. И та яростная нетерпимость, то жгучее презрение, с которым он говорит об этом «сдавшемся интеллигенте», мягко гово­ря, не вполне оправданны.

— В конце концов, все ваши мысли останутся при вас, — убеждал я его. — Но можно ведь высказать их в более парламентских выра­жениях.

— Не-е-ет! — пропел он с каким-то почти садистским сладостра­стием. — Я хочу глуми-и-иться!

Над затравленным, замордованным Олешей он хотел глумиться. А человека, которого сам же назвал стукачом, или пьяного скота, об­левавшего нас из окна, готов оправдать. Ну конечно же — притворя­ется. Какие могут быть сомнения!..

На другой день я заглянул к нему, чтобы узнать, как он себя чувст­вует. Он лежал на кушетке в позе умирающего. На мое приветствие ответил слабым движением руки. Вид у него при этом был совсем не болезненный: на щеках играл румянец, глаза блестели.

— Выглядите вы отлично, — бодро сказал я, ничуть при этом не покривив душой.

— Да, — слабым голосом ответил он. — Как раз незадолго до ва­шего визита я написал об этом небольшой рассказ. Благоволите прочесть... Он совсем коротенький... Лежит прямо на машинке...

На машинке лежал листок бумаги.

— Да, это он, — подтвердил Аркадий, проследив за моим взгля­дом. — Сделайте милость, взгляните!

Взяв в руки листок и не обнаружив на нем никакого текста, я пе­ревернул его. На обороте было написано следующее: 

Как хорошо вы сегодня выглядите, — сказал Виктор Борисович Шкловский, навестив Сергея Михайловича Эйзенштейна.

— Да, с нами, сердечниками, это бывает, — ответил Сергей Михай­лович, отвернулся к стене и умер. 

—  Впрочем, — сказал Аркадий, — не будем сегодня говорить о смерти. У меня нынче день ангела. Приходите вечером. Будут... — И он перечислил несколько человек из числа наших общих знакомых, назвав в их числе и того, кто, по его утверждению, отличался беско­рыстной любовью к литературе, состоя одновременно нештатным сотрудником КГБ.

Я, признаться, снова не без раздражения подумал об этой его все­гдашней, порядком мне уже надоевшей позе. «Опять это вечное вра­нье!.. У него, видите ли, сегодня день ангела... Ну, какой у тебя, к черто­вой матери, ангел! Крестили тебя, что ли? В 1921 году это было как-то уже не принято. Тем более в еврейских интеллигентных семьях..»

Я уже предвкушал унылый, тоскливый вечер. Что-то вроде извест­ной картины: Белинский у постели больного Некрасова. Каково же было мое изумление, когда, явившись на эти именины, я застал шум­ное застолье. Комната была набита битком. Дым стоял коромыслом. Аркадий смеялся, острил, ораторствовал, пил шампанское, самозаб­венно танцевал твист.

Все это продолжалось до глубокой ночи.

«Вот и верь после этого, что он болен! Актер, фанфарон, феери­ческий лгун!» — уже не сдерживая своего раздражения, думал я.

Впоследствии я готов был сгореть со стыда, вспоминая эти свои мысли. Потому что в прочитанном мною в то утро ироническом «рассказе» Аркадия про Сергея Михайловича Эйзенштейна, как ока­залось, не было и тени кокетства. Это была всего лишь спокойная констатация математически точного факта, истинность которого Аркадий вскоре неопровержимо подтвердил собственной смертью.

Он умер именно так, как предсказал в этом своем «рассказе». Успев перед смертью совершить свой последний головокружительный прыжок: по какой-то не очень надежной характеристике из групкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под железный занавес, махнул оттуда через океан в Америку.

Но это уже совсем другая история, о которой, вероятно, расска­жут другие — те, кому обстоятельства этой последней его феерии известны лучше, чем мне.

Я же вспомнил и решил записать все рассказанное выше, потому что в тот вечер, когда я глядел на вдохновенно пляшущего Аркадия и злился, предвестие истины все-таки коснулось меня.

«Нет, — подумал я. — Он не лгун. Он — художник».

2

Художник это человек, которому есть что сказать людям. Но ху­дожник никогда не говорит прямо и просто. Художник приводит примеры, рассказывает притчи.

Вместо того чтобы сказать «Я не хочу ехать в ссылку», он говорит:

Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурного, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.

О том, что он думает, художник сообщает с помощью примеров: луны, женской улыбки, истории несчастной любви, Ивана IV, хоро­шего или еще не оправдавшего надежд председателя месткома.

Метафора художественного творчества начинается не в строке, а в самой задаче искусства, во всей деятельности художника: об этом говорить через другое, связывать явления, систематизировать мир, показывать его бессвязность и бессистемность.

Так писал Аркадий Белинков в книге «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» (Мадрид, 1976). Так он объяснял, что такое художники чем он отличается от любого другого чело­века, которому тоже, быть может, есть что сказать людям. И развивая эту свою мысль:

Истинный художник обязан хоть немножко поцарапать мрамор и бронзу роскошного исторического дворца, населенного героями-канделябрами и стоящими наготове кровавыми лакировщиками-временщиками. Бродя под сводами этакого мраморного Дворца Отечественной Истории, величественной, как станция метро, начи­наешь задумчиво читать строки поэта, которому в Версале больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты. До того, как этот художник начал подозревать что-то недоброе и отпрянул с ужасом, он понял, что эта трещина — метафора пропасти, в которую революция столкнула империю, казавшуюся нетленной и беско­нечной. Потом этот художник — Маяковский — понял еще больше: он понял, что выстроена несравненно более могучая и неизмеримо более бесчеловечная империя. И тогда он застрелился. Вот эту тре­щину, угрожающую, неотвратимую и роковую, заставленную ко­лоннами, прикрытую поэтами, пожарниками, цензурой, групко-мом, триумфами науки, блестящими воинами и круговой порукой растленного общества, обязан показать выстоявший художник, ибо за всем этим прячут правду люди, которые могут сохранить свою власть лишь благодаря лжи.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: